От сватовства до венчания прошло два месяца, и в городе шептались, мол, не соблюла честь дочь бывшего воеводы. Шептались без оглядки — бояться было некого. Воевода прошлым летом умер от худой болезни, мать и поспешила выдать замуж Лизавету, не дождавшись положенного срока скорби.

Девки разговаривали до самой вечерни, а потом отправились в молельную — Нютка с охотой гостила у подруги.

* * *

Аксинья не могла сдержать улыбки.

Трехлетка восседала за столом с самым серьезным видом и старательно чистила грибы — нож ей выдали крохотный да неострый, ей под стать. Эта осень выдалась длинной и теплой. На исходе хмуреня [Хмурень — сентябрь (старорус.).] настырно лезли подберезовики, пни стояли, облепленные опятами.

Еремеевна с Дуняшей и Маней не покладая рук мыли, перебирали, сушили и солили. Аксинья часто усаживалась рядом с ними, привычной рукой разрезала грибы, выбрасывала все, что изобиловали червями, пела и слушала бесконечные сказы Еремеевны про Ивана-царевича и Марью-искусницу.

Феодорушка, спокойная, рассудительная, бросала потешки свои и помогала им. «Материно счастье», — с улыбкой говорила Аксинья, гладила светло-русую макушку.

— С Хозяином схожа на диво, — одобрительно кивнула Еремеевна и отложила очередную низку с грибами.

— К счастью, — добавила Маня, ее добросердечная внучка.

— Не след такие разговоры вести, — оборвала Аксинья и почуяла, что голос ее слишком резок.

Она боялась за детей своих, за будущее их туманное. Сон о Степановой свадьбе, о молодой жене, что строит козни против дочек, повторялся вновь и вновь — видимо, чтобы не обольщалась нынешним покоем.

— Феодорушка! — вскрикнули Аксинья и Еремеевна разом, словно сговорились. Нож выпал из маленьких ручонок, чуть не распорол нежную кожу.

«Устала, солнышко», — повторяла Аксинья. Помогла дочке слезть с лавки, повела ее в горницу. Тревога сдавливала сердце, гнала ее, окаянную, да зря.

— Матушка, болит. — Дочка положила десницу на живот, но слез в темных ее глазах Аксинья так и не увидала.

На рассвете Феодорушка заполыхала жаром. Мать проклинала свою беззаботность — знахарка, травница, не учуяла хворь раньше, чем она, зубастая, напала на невинное дитя.

* * *

Утро, день, ночь — били плетками и смеялись беззубыми ртами. Всю жизнь Аксинья билась с отродьями Ирода [По народным поверьям, болезни ассоциировались с дочерями Ирода.] и всякий раз боялась поражения. В жидкости, что выходила из дочки, была кровь. Листья брусники и толокнянки, должные прогнать ее, бездействовали. Знахарка сажала хворую дочь в лохань с отваром ромашки, поила, молилась и вновь искала ответы в старом травнике.

Нютка приходила на помощь матери, сидела у ложа больной сестрицы, корчила рожи, пытаясь развеселить Феодорушку. Однако ж несмеяна рассматривала без всякого воодушевления высунутый язык старшей сестрицы и только горестно прикрывала темные глаза.

— Мамушка, не могу я с ней, — вздохнула Нютка. — Отчего она такая — не хохочет, не скачет, не проказничает?

Аксинья терпеливо объясняла старшей — хоть и сама могла понять, не дитя, уж четырнадцать годов исполнилось: сестрица хворает, не до забав ей. И вспоминала Нюткино детство: смех у той следовал сразу за слезами.

— Феодорушка, милая, тебе лучше? — Аксинья гладила младшую по светлым волосам, мягким, словно лен, целовала в прохладный лоб.

— Угу, — отвечала та и не меняла скорбного личика.

— Чисто старушка, — хмыкала безжалостная Нютка. — Лежит в постели да стонет.

Нютка, что ревновала к младшей, злилась, фыркала и готова была исцарапать, покусать, стала мягче. Заботилась, только насмешничала охотно.

Скоро появится у нее своя семья, муж да дети. Уедет от матери, да не дай Господь в далекие земли… Ох, быстро годы летят, не угнаться за ними.

* * *

После благостного тепла сразу выпал снег, не дождался Покрова Богородицы. Листья, не успевшие опасть с деревьев, мерзлыми комьями торчали на ветвях. Из деревень приходили жалобы, что не все хлеба успели убрать.

Вместе со снегом налетел мороз, уже на Фомин день [Фомин день — День апостола Фомы, 3 октября.] выросли сугробы. Собаки жалобно скулили, непоседливый Черныш просился в дом, Аксинья иногда пускала бедолагу в холодные сени. Третьяк обычно гнал его прочь, обругав, но хозяйке не смел выговорить за нарушение порядка.

Степан проводил дни в хлопотах и разъездах, о чем-то бесконечно говорил с воеводой, ругал солекамских купцов и промышленников, пару раз напивался вдрызг так, что Аксинья отпаивала его травами.

Она знала, какая змея обвила его сердце, знала… Да только ей жилось и того хуже.

Каждое утро просыпалась и вздрагивала: настал тот год, коего она так боялась. А потом шла к больной дочке, шептала молитвы и просила Богородицу вразумить дуралея.

* * *

— Хозяин зовет. — Игнашка Неждан тихо прокрался в горницу и был вознагражден тихим взвизгом Нютки.

Аксинья подняла взгляд на приемыша, в тысячный раз возрадовалась, что взяла его в дом. Крепкий, круглолицый, в добротных портах с заплатками (успевал за день продрать) и свежей рубахе, всегда готовый помочь — принести воды, убаюкать дитя, он носился из дома в конюшню, из сенника в клети, где жили казаки. И везде находил себе дело.

— Передай, что я не…

Тут же поняла, что устами говорит слабость. Пошла вслед за Игнашкой, наказав старшей дочке глядеть за Феодорушкой.

Степан собирался в большой путь. Он перебирал какие-то грамотки на столе, то ли по необходимости, то ли из рассеянности, и давал поручения Третьяку. Его рубахи, кафтаны, шубы складывал в дорожный сундук молодой слуга. Второй, постарше, чистил в сенях сапоги и напевал что-то задорное.

— Все кони накормлены-напоены? До зари еще выезжать! — Степан повторял Третьяку безо всякой на то нужды. Отсюда чуяла, как злостью полыхал.

Аксинья зашла в горницу, склонила голову. Третьяк, бросив на нее взгляд исподлобья, поклонился и, испросив разрешения, вышел. Степан цыкнул слугам, те испарились.

Они остались вдвоем. Да только оба не желали этого разговора. Сколько ни корчи из себя существо забывчивое, сколько ни притворяйся, что будет течь все так, как прежде, правда и в закрытый дом вломится.

Степан глядел на Аксинью прямо, без боязни. Лицо его казалось усталым, точно это он днями и ночами над больной дочкой страдал, глаза тонули в паутине морщин — в синеве их Аксинья прочла сожаление. Как хотелось кинуться на грудь, смочить ее слезами бесконечными, сказать тихонько на ухо: «Оставайся со мной, не надобны тебе невесты!»

— Слыхал, лучше стало Феодорушке. Верно? — спросил с напором, а отцу надобно и так знать.

— Иродова хворь уходит, — ответила она. Вместо жаркого шепота — стылые речи. — Ты приискал дом?

— Да… — Степан громко проглотил слюну. Одно утешение — и он происходящему не рад. — На другом конце города. Срублен справно. Сад, подклет, амбар, погреб большой, — перечислял он, точно Аксинье было до того дело.

Может быть, потом, когда боль уйдет, утечет в землю да прорастет зеленым покоем… И подклет оценит, и амбары, и горницы для дочек. «Не сейчас, не мучай меня», — просила она безмолвно.

— К твоему возвращению я… — побольше воздуха в грудь, поменьше воспоминаний, — с дочками перееду. Доброго пути!

Она повернулась, взметнулся подол, но Степан не был бы собой, коли бы отпустил, не потешив себя. Сграбастал, точно безмозглую девчонку, не замечая судорожных попыток вырваться, прижал к широкой груди. Потихоньку сопротивление ее слабело, знакомый запах мужского пота, лошадей, чего-то терпкого, родного проник в плючи [Плючи — легкие (старорус.).], пальцы ее крепко сжали льняную рубаху.

— К дочке надобно идти, — прошептала она робко, где-то оставив всю силу.

Степан напоследок решил отпить из старого кувшина. Язык его настойчиво лез в ее оскорбленные уста, калечная десница двигалась по бедру, проворная шуя уже задирала подол. Аксинья не противилась, послушно упала на лавку, на ласковый мех.

«Обманщик», — повторяла, как в том надоедливом сне. Когда Степан взгромоздился на нее, проник внутрь, плоть-предательница задвигалась вместе с ним, вымолвила словцо вопреки всем зарокам, а он, сотрясаемый судорогой, ничего не ответил.

Потом, в своей горнице, она встала на колени — прелюбодейка пред иконами. Ни единой молитвы в ту ночь не произнесли ее губы. Что сдерживала — вылилось, чего боялась — случилось. Обида и страх скручивали жилы, лишь под утро забылась маетным сном.

Да и там синие глаза наказывали ее за слабость.