2. Не суди

Степан и Третьяк уехали, в доме жизнь потекла той же неспешной речкой. Да настоящего покоя было не видать. Всякий маялся своими бедами, только дети согревали сердца.

Лукерья прошлой весной потеряла дитя, крохотную девочку. Она быстро оправилась от несчастья, только поминала ангела в молитвах и ставила свечи за упокой. Ее сын, четырехлетний Онисим, сероглазый, улыбчивый, болтливый, стал всеобщим любимцем. Сейчас он возился с деревянными потешками. Всякая заменяла человека: и кругляш, и конь, и телега. В руках Онисима они ссорились, бегали вокруг печи, пищали и басили. Феодорушка с восторгом глядела на сие действо, да в забаву не лезла.

Аксинья остановилась, залюбовавшись на детей. Вспомнила, что по прихоти Степана младшая дочь принадлежит не ей, другие родители писаны в приходской книге. Брат и сестра перед законом, чужие по крови, они дополняли друг друга, словно две ладошки: озорной Онисим и спокойная Феодорушка.

— Онисим, пора на вечернюю молитву. — Лукерья явилась бесшумно и оборвала детскую возню.

Недовольный взгляд достался и Аксинье. Казалось, молодуха вознамерилась сказать что-то неприятное, но передумала.

— Что ж ты весь в грязи извалялся? Надобно быть чистым и опрятным. — Лукаша отряхивала сына, точно наказывала за проступок, хотя зоркий глаз Аксиньи не углядел ни единого пятна на светлой рубахе. И дернул черт…

— Что ж сыну своему покоя не даешь? Одергиваешь, стыдишь. И Феодорушку пугаешь.

— Она… — Молодуха замялась на миг, опустила глаза. Все ж подняла их, Аксинья увидала решимость. — От греха зачата, оттого и в ней грех живет.

— Да что ты? Что вы все в глаза мне грехами тычете? — Аксинья пыталась удержать в узде голос, да он вырвался, точно ретивый конь, громкий, гневный. — Тебе что я худого сделала, а, Лукаша?

Аксинья вглядывалась в ту, кого любила, словно младшую сестру. Ясные глаза, серые с едва уловимой зеленью, брусничный плат утянул русые волосы. Милое лицо, от коего веяло холодом… Ой да знакомым!

— А ты думаешь, все ходить будут вокруг тебя да восторгаться статью твоей, травами… Тем, как ты богача приворожила да в прелюбодействе живешь?

— Восторгаться мною… Что ж ты говоришь? Не надобно от людей восторга и любви. Покоя хочу! Оставили бы меня в покое да забыли про меня, грехи мои да травы. А дочек за проступки мои не суди… Нет на них вины!

— А так не получится. Жить с людьми, да ждать, что про тебя забудут. Грех — он в глаза бросается.

— Грех… Трава весной стремится навстречу солнцу, олень зовет олениху. В том грех?

— То звери, а мы люди. И Бог проклянет…

— В том ребенке, что на свет появился, любовь моя и Степанова — не грех. Бог — он милосердный, он прощает и милость свою дарит. Я раньше думала, он жесток и злопамятен… Но ошибалась.

— Не может Бог всех прощать! — Лукаша глядела с ненавистью.

— Тебя же Бог простил. Быстро ты мужа любимого забыла. — Аксинья говорила с расчетом.

Молодуха вздрогнула, будто хлестнули ее плетью.

— Не тебе судить, — ответила сквозь слезы и побежала быстро, путаясь в бесконечных юбках.

Аксинья глядела вослед и пыталась наскрести хоть каплю жалости к Лукерье. Любила ее, да только давно то было. Россыпи колких слов, взаимные обвинения… много меж ними накопилось за последние годы.

Все можно было почистить, засыпать свежим сеном. Да в памяти ее всплывало лицо Пантелеймона Голубы без единой кровинки… Дикий крик молодой жены над телом остывшим. А потом — страстные объятия в сенях, греховнее коих и вообразить сложно, и песни на свадебном пиру.

* * *

Уж два года минуло, как на исходе зимы Степан и его верный друг отправились травить медведя. Охота с рогатиной — забава для истых богатырей. Оба балагурили, подкалывали друг друга и отмахивались от женщин, исходивших тревогой.

Голуба уже не мотался по строгановским угодьям, сидел тихо и мирно в Соли Камской, учил сына держаться в седле. То было счастливое время.

— Пустая затея. Не надобно вам на охоту… У Степана десницы нет. А ты, Голуба… — Аксинья замялась, не зная, как выразить одно: друг стал иным. — Нет в том нужды. Пусть рыкарь спокойно спит.

— Не ворчи под руку! Бабьими делами займись, — высек словами Степан, а Голуба смягчил его резкость, показав беззубые десны.

Ах, если бы ее услышали… Да только мужчины все делают по-своему.

Потом Степан, не пряча от нее мокрых глаз, вновь и вновь рассказывал про ту охоту, находил свою вину, повторял: «Я, калечный, виноват… Я стариком трухлявым называл друга. Я подбил его на охоту. Все я!»

Лайки — молодая сука и два кобеля — учуяли зверя. Подбадриваемые Лёнькой, крещеным вогулом, вторглись в логово, разбудили звонким лаем того, кто спал глубоким сном. Степан и Голуба сжимали в руках острые рогатины, петли надежно ложились на десницу одного и шую другого. И сердце стучало: «Скорей, скорей!»

Крупный матерый медведь исторг рык, что испугал бы всякого, да не друзей. Голуба подмигнул Степану, сделал шаг вперед: мол, я первый. Вогул стоял рядом, ручная пищаль, обращению с коей он был обучен казачками, оберегала от неприятностей.

В темной дыре, что уходила в логово, что-то зашевелилось, рявкнуло. Заскулила сука, жалобно, горько — видно, зверь разодрал ей брюхо. Вогул тихо выругался, но Степан и Голуба не поняли ни слова, то ли оттого, что балакал по-своему, то ли из-за говора, мешавшего понять его.

Медведь наконец вышел на белый свет. Шкура его, слежавшаяся за долгие месяцы спячки, темно-коричневая, со светлыми разводами, тускло блестела. Огромный, словно гора, с мощными лапами и когтями с добрые охотничьи ножи… Он втягивал воздух и молчал, точно решая, что делать с нелепыми коротышками. Степан бросил взгляд на калечную руку, вспомнил, что на прошлой охоте все прошло гладко, и пропустил тот миг, когда зверь бросился к нему, безошибочно учуяв самого слабого.

Страх, да какое там…

Рогатину вперед… Да самому вбок, лишь бы зверь не завалился… А там…

Вершка два-три — да ждать… Зверь сам, он сам… Все мелькало в голове, да быстрее, чем зверь…

Старый хитрый рыкарь понял, что коротышки хитрят. Или запах калечного Степана его разочаровал? Повернул резко — откуда в таком огромном звере бесконечная ловкость? — подмял Голубу. Тот и не ждал нападения, отставив рогатину дальше. Вогул Лёнька не подвел, тут же поджег фитиль, громкий звук выстрела разорвал лес…

Лаяли собаки, кричали вороны, медведь выдавливал из легких последний вдох. Зверь упал на Голубу, тот и отскочить не успел, Степан и вогул с трудом оттащили тушу.

Когти-ножи успели сделать гадкое дело, пропороли брюшину. Кровь, кишки, что вывалились наружу и дымились… А Голуба еще пытался улыбаться и подбадривать друга.

* * *

Аксинья слушала не единожды этот рассказ и словно сама распростерлась над изорванным Голубой. Рыдала, проклинала мужские забавы, от коих нет толку.

Степан раз за разом винился, словно просил у нее отпущения греха. Да разве ж она священник? Гладила светлые волосы, касалась губами утомленного лба и напоминала, что все в руках Божьих…

Лукерья после смерти мужа две седмицы сидела, не выходя из покоев. Нютка сказывала, что она непрерывно молится за упокой мужниной души, сжимает в объятиях сына, а тот рвется подальше от соленой матери. Аксинья приходила, пыталась утешить, отбросив обиды, да натыкалась на презрительное: «Уйди».

Горевала вдовица недолго.

Уже через полгода Третьяк кланялся Степану Строганову: просил разрешения взять в жены Лукерью. Обычай велел вдове скорбеть по мужу три года, не менее того. Да только добрый Хозяин выбил позволения у великопермского владыки. Свадьбу сыграли на Рождественский мясоед [Рождественским мясоедом именуется период между Рождественским и Великим постами.], и невеста в багряном платье нежно улыбалась новому мужу.

Скромная и милая Лукерья жила теперь, словно забыла, кто взял ее из деревни в богатые хоромы да обрядил в шелка. О том, кто тлел в земле… Упокой, Господи, душу усопшего раба Пантелеймона Голубы.

«Не суди ближнего, да не судим будешь», — повторяла Аксинья.

Не говорила она худых слов молодухе до поры. Только Лукерья судила и уста не затворяла.

Отчего ж не сказать ей горькой правды?