После свадьбы, уже войдя хозяйкой в собственный дом, в трехстах милях от жилища Гривзов, мать получила письмо от Флоры. Элли умерла. Она до конца жизни хранила твердость в вере и благодарила Господа за избавление, писала Флора. Сиделка Аткинсон хочет остаться еще ненадолго, до тех пор пока ей не надо будет к следующему пациенту. Было это в конце лета.

Новости о том, что случилось после, пришли не от Флоры. Когда Флора наконец написала — на Рождество, — она, похоже, не сомневалась, что моей матери уже все рассказали.

«Вы наверняка слыхали, — писала Флора, — что Роберт и сиделка Аткинсон поженились. Они живут здесь, на Робертовой половине дома. Они сейчас ее обустраивают, чтобы им было удобнее. Однако с моей стороны весьма невежливо было назвать ее сиделкой Аткинсон, как я сделала выше. Мне следует называть ее Одри».

Конечно, матери написала подруга с почты, и не она одна. Всю округу потрясла и возмутила новая свадьба Роберта — во второй раз он женился так же тайком, как и в первый (хотя на этот раз, конечно, по совершенно другой причине). Сиделка Аткинсон стала местной жительницей, а Флора проиграла вторично. Никто не видел, чтобы Роберт ухаживал за сиделкой. Все спрашивали, как ей удалось его заманить. Может, она убавила себе лет и обещала родить ему детей?

Но свадьбой сюрпризы не ограничились. Новобрачная немедленно занялась тем самым обустройством, упомянутым Флорой. В доме появилось электричество, потом — телефон. Номер был спаренный, и другие жители округи слышали, как сиделка Аткинсон (по-другому ее так и не стали называть) распекает маляров, клейщиков обоев и службу доставки. Она делала полный ремонт. Она покупала электрическую печку и оборудовала туалет прямо в доме. Кто знает, откуда взялись на это деньги. Может, ее собственные — плоды интрижек у смертного одра и необъяснимых внезапных завещаний. А может, Роберта, — может, он потребовал свою долю. Долю Элли, которую он и сиделка Аткинсон, бесстыжая парочка, теперь намерены прожигать?

Все улучшения касались только половины дома. Другая половина, Флоры, не изменилась. Ни электричества, ни свежих обоев, ни новых жалюзи. Когда дом покрасили снаружи — в кремовый цвет с темно-зеленой отделкой, — Флорина половина осталась голой. Эту странную демонстративную выходку жители округи встретили с жалостью и неодобрением, потом — по мере того как их сочувствие убывало — стали считать доказательством упрямства и эксцентричности Флоры (неужели трудно купить банку краски и привести дом в божеский вид) и, наконец, увидели в нем повод для смеха. Люди специально ездили издалека, чтобы посмотреть на этот дом.

Каждый раз, когда в округе играли свадьбу, в школе устраивались танцы. На них собирали деньги, чтобы вручить новобрачным, — это называлось «кошель». Сиделка Аткинсон довела до сведения соседей, что не против этого обычая, пускай семья, в которую она вошла, и не признаёт танцев. Кое-кто решил, что идти у нее на поводу — низко, все равно что плюнуть в лицо Флоре. Других снедало любопытство, и они не могли пропустить такое событие. Им хотелось посмотреть, что станут делать новобрачные. Будет ли Роберт танцевать? В каком платье придет молодая? Жители округи слегка потянули дело, но в конце концов танцевальный вечер состоялся, и моей матери доложили во всех подробностях.

Новобрачная пришла в том платье, в котором венчалась, — во всяком случае, она так сказала. Но кто наденет такое платье ради венчания в доме священника? Наверняка оно было куплено специально для этого вечера. Снежно-белый атлас, вырез сердечком, нелепо молодежный фасон. Жених вырядился в новый темно-синий костюм, и она вставила ему цветок в петлицу. На них стоило посмотреть. Прическа новобрачной — прямо от парикмахера — слепила глаз оттенками начищенной меди. Молодая была так накрашена, что казалось — стоит ей в танце прижаться к плечу партнера лицом, и оно целиком останется у него на пиджаке. Конечно, она танцевала. Она прошлась по разу с каждым из присутствующих, кроме мужа — он сидел, втиснувшись в одну из парт, отодвинутых к стене. Она прошлась по разу с каждым — и каждый утверждал, что обязан потанцевать с новобрачной, якобы таков обычай, — а затем вытащила Роберта на всеобщее обозрение, чтобы он получил деньги и поблагодарил всех собравшихся. Дамам же она намекнула в дамской комнате, что чувствует себя нехорошо — по обычной причине, как положено после свадьбы. Никто ей не поверил, и в самом деле ее надежды (если она действительно питала какие-то надежды) не оправдались. Кто-то из женщин подумал, что она лжет — намеренно, по злобе, чтобы оскорбить, считая их доверчивыми дурочками. Но никто не обличил ее, никто не был с ней груб — может, потому, что было ясно: она прекрасно может нагрубить в ответ и дать такой отпор, что противнику не поздоровится.

Флора на танцы не пришла.

«Моя золовка не танцует, — сказала сиделка Аткинсон. — Она застряла в прошлом». Она приглашала всех посмеяться над Флорой, которую всегда называла своей золовкой, хоть и не имела на то права.

Узнав все это, мать написала Флоре. Но, видимо, уехав из тех мест и закружившись в вихре, центром которого была она сама, новобрачная, мать забыла, что за человек адресат ее письма. Она выражала сочувствие и гнев, она позволила себе резкие слова в адрес женщины, которая — как это виделось матери — нанесла Флоре тяжелый удар. Но в ответном письме от Флоры говорилось: не очень понятно, где моя мать черпает сведения, но, по-видимому, от злонамеренных людей, или она неверно поняла услышанное, или же поспешила и сделала необоснованные выводы. События в семье Флоры никого не касаются, и ни в коем случае не следует ее жалеть или испытывать гнев за нее. Флора была и есть счастлива и удовлетворена своей жизнью, ее не затрагивают поступки и желания других людей, и она не считает нужным в них вмешиваться. Она желала моей матери всяческого счастья в браке и выражала надежду, что мать скоро займется своими собственными семейными обязанностями и перестанет беспокоиться о бывших знакомых.

Это прекрасно написанное письмо задело мою мать, как она выразилась, за живое. Сообщение между ней и Флорой прекратилось. Мать и впрямь погрузилась в обыденные заботы и в конце концов стала пленницей в собственной семье.

Но она не забывала Флору. В последние годы она завела привычку рассуждать о том, кем могла бы стать и что сделать, сложись ее жизнь по-иному, и говорила: «Будь я писательницей — а я думаю, что могла бы ею стать; да, я могла бы стать писательницей, — я бы написала историю жизни Флоры. И знаешь, как я ее озаглавила бы? „Старая дева“».

«Старая дева». Мать произнесла эти слова с серьезностью и сентиментальностью, которые резанули мне слух. Я знала (или думала, что знаю), что она хочет выразить этим заглавием. Величие и тайна. Легкая насмешка, переходящая в уважение. Мне было тогда лет пятнадцать-шестнадцать, и я думала, что вижу мысли матери насквозь. Я видела, что она могла бы сделать — что уже сделала — с Флорой. В интерпретации матери Флора стала бы ходячим благородством, символической фигурой, которая принимает предательство, измену, все прощает и отходит в сторону — и не единожды, а дважды. Без единого слова жалобы. Флора бодро трудится, убирает дом, выгребает навоз из хлева, выносит кровавые ошметки из постели сестры. И как раз тогда, когда будущее, кажется, открылось перед ней, когда Элли собиралась вот-вот умереть, Роберт — попросить прощения, а Флора — замкнуть ему уста, принеся себя в гордый дар, — во двор непременно должна была въехать Одри Аткинсон и снова заградить Флоре жизненный путь, на сей раз еще более необъяснимо и бесповоротно. Флора вынуждена терпеть покраску и электрификацию дома, всю эту зажиточную суету за стеной. Модная музыка по радио — «Фантазийный бальный зал», «Эймос и Энди». Конец шотландской шутливой прозе и древним проповедям. Флора, конечно, видела, как они уезжают на танцевальный вечер — ее бывший суженый и жестокая, глупая, ни капельки не красивая женщина в белом атласном свадебном платье. Они смеются над Флорой. (И конечно же, она отписала ферму Элли и Роберту, так что теперь все досталось Одри Аткинсон.) Неправда торжествует. Но это ничего. Ничего. Избранные облачены в ризы терпения и смирения, и их осиявает уверенность, что никакие внешние смуты не поколеблют их душевный мир.

Именно в таком свете мать преподнесла бы все это, думала я. Она шла собственным крестным путем и на этом пути приобрела склонность к мистицизму. Иногда она таинственно, торжественно понижала голос, и это задевало меня, казалось сигналом, что опасность грозит лично мне. Непроницаемый туман благочестивых банальностей, питаемый неоспоримой моральной властью матери-калеки, грозил наползти и задушить меня. Если это случится, мне конец. Мне приходилось сохранять остроту языка и цинизм. Я спорила, я осаживала мать, когда она чересчур раздувалась от собственной значительности. В конце концов я и эти попытки оставила и лишь молча противостояла ей.

Все эти красивые слова означают, что я была никаким утешением и так себе компаньонкой для женщины, которой, считай, не к кому больше было прибегнуть.