Пока я был ребенком, мама посвящала всю себя мне; подобных слов никто из нас никогда бы не произнес, но так оно и было. Сначала она учила меня сама, потом отправила в школу. В моем случае это звучит как «отправила в ад»: маменькин сынок с лиловым пятном в пол-лица, брошенный на съедение маленьким дикарям, которые без устали дразнят его и мучают. Но на самом деле все было не так плохо, хотя я до сих пор не вполне понимаю почему. Возможно, меня спасло то, что я был рослым и сильным для своего возраста. А кроме того, по сравнению с тяжкой атмосферой нашего дома — невидимым присутствием отца с его раздражением, жестокостью и отвращением ко мне — любое другое место было для меня вполне приемлемым. Для этого даже не требовалось, чтобы кто-то хорошо ко мне относился. Мне дали прозвище — Виноградный Псих. Но там почти у всех были обидные клички. Парень, у которого как-то очень сильно пахло от ног и которому не помогал ежедневный душ, охотно откликался на прозвище Вонючка. Я прижился в школе и писал маме веселые письма, а она отвечала в том же духе, с мягкой иронией рассказывая о событиях в городе и церкви. Помню ее описание ссоры между прихожанками насчет того, как надо готовить к чаю сэндвичи. Иногда она даже позволяла себе остроумные, но не обидные замечания об отце, которого называла «его сиятельство».

Я тут представил отца зверем, а мать своей спасительницей и защитницей, да так оно, в сущности, и было. Однако родители — не единственные герои моего рассказа, и домашняя обстановка — только часть того, что меня окружало в детстве, до момента, когда я пошел в школу. То, что составило, как мне кажется, величайшую драму моей жизни, случилось не дома.

«Величайшая драма». Даже как-то стыдно писать эти слова: звучит не то иронично, не то высокопарно. Но если учесть, чем я всю жизнь зарабатывал себе на хлеб, то можно понять, почему мне свойственно так выражаться.

А стал я актером. Удивились, да? Еще в университете я дружил со студентами театрального отделения, а на последнем курсе сам поставил спектакль. У нас получила распространение шутка, которую я же и запустил, — о том, как я буду играть на сцене, скрывая свое пятно от публики: надо держаться к зрителю в профиль и уходить за кулисы, пятясь задом. Однако такие телодвижения не понадобились.

В те годы по национальному радио постоянно передавали драмы. Особенно впечатляющей была передача по воскресеньям вечером: инсценировки разных романов, пьес Шекспира и Ибсена. Мой голос оказался от природы подходящим для эфира и после некоторой тренировки стал звучать совсем не плохо. Меня приняли. Сначала я исполнял эпизодические роли, но к тому времени, когда телевидение сильно потеснило радио, уже выходил в эфир почти каждую неделю, и мое имя стало известно хоть и небольшой, но преданной аудитории. Иногда приходили письма, в которых радиослушатели выражали протест против ругательств или упоминания инцеста (мы ставили в том числе и греческие трагедии). Но в целом, вопреки опасениям мамы, критиковали меня не сильно. Вечером в воскресенье мама устраивалась в кресле возле радиоприемника и со страхом и надеждой принималась слушать.

С началом телевизионной эры мое актерство завершилось. Но благодаря хорошему голосу я сумел устроиться диктором — сначала в Виннипеге, потом опять в Торонто. А в течение последних двадцати лет работы вел музыкальную передачу, выходившую по будням во второй половине дня. Вопреки общему мнению, ведущий музыку не подбирал: я в ней вообще не очень хорошо разбираюсь. Зато мне удалось создать и сыграть своего персонажа — покладистого, странноватого, а главное — долгоиграющего, продержавшегося в эфире многие годы. Мне отовсюду приходили письма: из домов престарелых, из приютов для слепых, от тех, кто проводит долгое время за рулем в деловых поездках, от домохозяек, скучающих в середине дня за готовкой и глажкой, от фермеров, пашущих и боронящих на своих тракторах огромные земельные участки. Письма шли со всей страны.

На пенсию меня проводили весьма лестными излияниями чувств. Радиослушатели писали, что они словно потеряли близкого человека — друга или члена семьи, который был с ними пять дней в неделю. Время протекало приятно, люди забывали про одиночество и благодарили меня за это. И как ни странно, я разделял их чувства. Когда я зачитывал их письма в эфире, то, случалось, делал паузы, чтобы не выдать голосом волнение.

И все же память и о программе, и обо мне очень быстро стерлась. У радиослушателей возникли новые привязанности. Я ушел совсем: отказывался председательствовать на благотворительных аукционах и произносить ностальгические речи на разных вечерах.

Мама умерла в весьма преклонном возрасте. Дом я поначалу продавать не стал, а только сдал в аренду. Но потом все-таки собрался его продать и известил об этом жильцов. Я предполагал еще пожить в нем некоторое время — пока не приведу там все, и в особенности сад, в порядок.

Не думайте, что я провел свою жизнь в одиночестве. У меня были не только слушатели, но и друзья. Были и женщины. Есть дамы, которые специально выбирают мужчин, нуждающихся, как им кажется, в утешении и поддержке, а потом демонстрируют их знакомым как доказательство своей душевной щедрости. Таких я остерегался. Ближе всех мне была женщина, работавшая администратором на нашей радиостанции, милая и здравомыслящая, воспитывавшая в одиночку четверых детей. Мы подумывали о том, чтобы съехаться и начать жить вместе, как только младшая дочь перестанет нуждаться в материнской опеке. Однако дочка родила ребенка без мужа, причем еще до того, как успела покинуть материнский дом, и наши планы и надежды как-то сами собой испарились. Мы продолжали переписываться по электронной почте и после того, как я вышел на пенсию и перебрался в свой старый дом. Я пригласил ее заехать ко мне в гости. Однако последовало неожиданное известие о том, что она выходит замуж и переезжает в Ирландию. Я был до того ошарашен и сбит с толку, что даже не спросил, отправится ли вместе с ней дочка со своим малышом.


Сад я нашел в жутком состоянии. Однако работать в нем было приятнее, чем в доме, который выглядел таким же, как раньше, а внутри был сильно перестроен. Мама превратила заднюю гостиную в спальню, а кладовку для продуктов — в полноценную ванную комнату. Высота потолков уменьшилась, двери повсюду были поставлены дешевые, а обои наклеены яркие, с пестрым геометрическим рисунком, — все это чтобы угодить вкусам квартиросъемщиков. В саду столь радикальных изменений не произошло, он был просто заброшен. Старые многолетние растения все еще поднимались кое-где из зарослей сорняков; большие листья с рваными краями высились на грядке ревеня, сохранявшейся в саду чуть не семьдесят лет. Выжили несколько яблонь, приносивших, впрочем, только маленькие червивые яблочки, — забыл, как называется этот сорт. Грядки и клумбы после прополки казались крошечными, а выдранные сорняки высились огромными кучами. Их приходилось вывозить на свалку: наш муниципалитет запретил разведение костров.

За всем этим прежде следил садовник по имени Пит — фамилию его я тоже забыл, — инвалид, который приволакивал ногу и клонил голову на сторону. Не знаю, было ли это последствием аварии или инсульта. Пит работал медленно, но упорно и при этом всегда находился в дурном расположении духа. Мама разговаривала с ним мягко и уважительно, однако при этом умела заставить его заняться клумбами, которыми он без напоминаний пренебрегал. Меня Пит не любил, поскольку я все время заезжал на своем трехколесном велосипеде туда, куда заезжать не следовало, и устраивал под яблонями тайники. Кроме того, он наверняка знал, что я называю его Питом Бормотухой. Не помню, откуда взялось это прозвище. Может быть, из какого-нибудь комикса.

О другой причине его ворчливой неприязни я догадался лишь сейчас — странно, что это не приходило мне в голову раньше. Ведь мы оба были ущербные, нам обоим жестокая судьба определила жить с физическими недостатками. Таким людям следовало бы держаться сообща, но в жизни все часто бывает прямо наоборот. Другой напоминает тебе о том, что хочется забыть.

Так должно быть по логике вещей, но со мной все было иначе. Мама устроила мою жизнь таким образом, что я по большей части вообще не помнил о своем несчастье. Она уверяла, что в школу я не хожу из-за слабых бронхов и что мне надо остерегаться микробов, которые особенно опасны для младших школьников. Верил ли ей кто-нибудь — не знаю. А отцовская враждебность распространялась на столько разных вещей в нашем доме, что я не чувствовал себя сколько-нибудь выделенным на их фоне.

Не побоюсь повториться: по-моему, мама все делала правильно. Повышенное внимание к недостатку, которого не скроешь, подначки и издевательства в классе застали бы меня в раннем детстве совершенно беззащитным. Теперь-то все иначе. Отправляя сегодня в школу такого ребенка, каким был я, надо опасаться, скорее, пристальной заботы и показной доброты, а не насмешек и отчуждения, как раньше. По крайней мере так мне кажется. Прежняя жизнь была поживее, но и тогдашние шуточки, и своего рода фольклор имели своим источником — как, наверное, догадывалась мама — одну только недоброжелательность.

Долгие годы — пока его не снесли лет двадцать назад — на нашем участке стояло еще одно строение. Не знаю, как его назвать — маленький амбар или большой сарай. Пит держал там свои инструменты, а мы отправляли туда в ссылку разные вещи, некогда полезные, а теперь уже не очень, — отправляли как бы временно, пока не решим, что с ними делать. Снесли его вскоре после того, как Пита сменила энергичная молодая пара, Джинни и Франц, которые привезли на собственном грузовичке новейшие садовые инструменты. Позднее они стали выращивать овощи и фрукты на продажу, но в первое время только позволяли своим детям-подросткам косить траву в саду. Мама больше ничего и не требовала.

— Пусть все совершается само собой, — говорила она. — Удивительно, как становится легко, если позволишь всему идти своим чередом.

Но вернемся к этой постройке, — я все кружу, потому что волнуюсь, когда заговариваю об этом. Так вот, еще до того, как она превратилась в склад или сарай, в ней жили люди. Муж и жена по фамилии Белл. Она служила у моих бабушки с дедушкой кухаркой и экономкой, а он — садовником и шофером. У деда был «паккард», но водить он так и не научился. И супруги Белл, и «паккард» к моменту моего появления на свет уже исчезли, но «домик Беллов» все еще сохранял свое название.

Когда я был маленьким, его в течение нескольких лет снимала женщина по имени Шэрон Сатлз. У нее была дочка, Нэнси. В город Шэрон приехала с мужем, врачом, который открыл здесь практику, но меньше чем через год умер от заражения крови. Вдова с ребенком осталась без денег и, как она говорила, «без никого». «Без никого» могло значить, что не нашлось тех, кто согласился бы ей помочь или предложил работу. Спустя некоторое время мой отец взял ее к себе в страховую компанию и поселил в «домике Беллов». Когда это произошло, я точно не знаю. Не запомнил, как они въезжали, да и вообще не помню, чтобы домик стоял пустой. Он был покрашен в розовый цвет, и мне казалось, что эту краску выбрала миссис Сатлз и что она не стала бы жить в доме другого цвета.

Я называл ее, разумеется, по фамилии — миссис Сатлз. Но знал и ее имя — в отличие от имен других взрослых женщин. Имя Шэрон в те годы встречалось редко и ассоциировалось с гимном, который я помнил по воскресной школе: мать разрешала мне туда ходить, потому что за учениками там строго следили и не было перемен между занятиями. Мы пели гимны, — слова высвечивались на экране, и мне кажется, многие из нас поняли, что такое стихи, еще раньше, чем научились читать, — по форме строчек.


Поит прохладный Силоам
Сонм лилий в их красе,
Но всех прекрасней фимиам
Шаронских роз в росе. [Поит прохладный Силоам… (By cool Siloam’s shady rill…) — стихи Реджинальда Хебера, музыка Вильяма Гардинера, гимн написан в 1812 г.]

Мне казалось, хоть это было не так, что в уголке экрана сияла увядающая розовая «шаронская роза», и ее очарование передавалось имени Шэрон.

Но это вовсе не значит, что я влюбился в Шэрон Сатлз. Влюбляться, кстати, мне уже приходилось. Едва выйдя из младенчества, я влюбился в нашу юную хулиганистую служанку Бесси. Она возила меня прогуливаться в коляске, а когда я качался на качелях в парке, толкала их так, что я чуть не переворачивался вверх ногами. Потом появилась одна мамина подруга: у нее был бархатный воротник и голос, который казался мне тоже бархатным. Нет, в Шэрон я так не влюблялся. Ее голос совсем не был бархатным, и развлекать меня она совершенно не собиралась. Миссис Сатлз была длинной и тощей, без малейших выпуклостей, и как-то даже не верилось, что она может быть чьей-то мамой. Цвет ее волос напоминал о молочных тянучках, — коричневые, золотистые на концах, и во время Второй мировой войны она их все еще коротко стригла. Помаду Шэрон выбирала ярко-красную и красила губы толстым слоем, как у кинозвезд на афишах. У себя дома она ходила в кимоно, на котором были вышиты какие-то белые птицы — аисты, наверное, — и ноги этих птиц напоминали мне ее собственные. Она все время валялась на диване, покуривая, и иногда, ради развлечения, задирала по очереди свои ноги, отправляя в полет украшенные перьями тапочки. Даже если она не сердилась на нас с Нэнси, голос у нее был хриплый, раздраженный и не то чтобы злой, но начисто лишенный и глубины, и нежности, и назидательности с оттенком грусти — всех тех ноток, которые слышны в материнском голосе.

«Тупые придурки» — так она нас называла.

— Убирайтесь отсюда, дайте человеку отдохнуть, придурки тупые!

Мы с Нэнси устраивали на полу гонки заводных машинок, а ее мамаша лежала на диване, поставив себе на живот пепельницу. И какого еще покоя ей было нужно?

Питались они с Нэнси нерегулярно и всякими необычными вещами, причем если Шэрон выходила на кухню перекусить — например, выпить какао с крекерами, — то нам никогда ничего не приносила. Но зато Нэнси разрешалось в любое время похлебать густого овощного супа прямо из консервной банки или отправить в рот пригоршню рисовых хлопьев.

Была ли Шэрон Сатлз любовницей моего отца? Он ведь дал ей работу и бесплатно пустил жить в розовый домик.

Мать отзывалась о ней с сочувствием, часто припоминая пережитую Шэрон трагедию — безвременную кончину мужа. И часто посылала служанку (они все время сменялись) отнести ей то клубники, то молодого картофеля, то лущеного гороха с огорода. Горох я почему-то запомнил лучше всего. Прямо вижу, как Шэрон Сатлз, лежа на диване, подбрасывает горошины щелчком пальцев и спрашивает:

— Ну и что я с ними, интересно, буду делать?

— Налейте в кастрюлю воды и сварите, — вежливо объясняю я.

— Шутишь, что ли?

Отца я вместе с ней никогда не видел. Он уезжал на работу довольно поздно, а заканчивал всегда пораньше, чтобы вечером заняться спортом. Бывали выходные, когда Шэрон уезжала поездом в Торонто, но при этом она всегда брала с собой Нэнси. И та, возвращаясь, рассказывала мне о разных интересных вещах, которые она видела в городе и в которых участвовала, — о параде Санта-Клаусов, например.

Конечно, были часы, когда мать Нэнси отсутствовала, то есть не лежала в кимоно на диване, однако предполагалось, что в это время она не курит и не отдыхает, а трудится в конторе моего отца — этом таинственном месте, где я никогда не бывал и где мне уж точно не обрадовались бы.

Когда мать Нэнси работала, а сама Нэнси оставалась дома, в розовом домике появлялась брюзгливая особа по имени миссис Кодд. Она слушала по радио мыльные оперы и гоняла нас из кухни, а сама подъедала там все, что попадется под руку. Мне почему-то не приходило в голову, что, раз уж мы с Нэнси все время проводим вдвоем, мама могла бы заодно приглядеть и за ней или попросить сделать это нашу служанку и тогда услуги миссис Кодд не понадобились бы.

Сейчас мне кажется, что в то время мы играли с Нэнси целыми днями, с утра до вечера. Это продолжалось три с половиной года, до того, как мне исполнилось восемь с половиной лет, а Нэнси была младше меня на полгода. Играли мы по большей части в саду, хотя случались и дождливые дни, поскольку я помню, как мы торчим в розовом домике, действуя на нервы матери Нэнси. Нам запрещалось приближаться к огороду и клумбам, чтобы не затоптать цветов, и мы все время возились под яблонями, в ягодных кустах, а также в зарослях за розовым домиком, устраивая там себе бомбоубежища и неприступные для немцев блиндажи.

К северу от нашего городка располагалась учебная авиабаза, и над нами без конца проносились настоящие самолеты. Однажды мы даже видели авиакатастрофу, но, к нашему разочарованию, потерявший управление самолет не рухнул на землю, а упал в озеро. Поскольку все вокруг напоминало о войне, мы перевели Пита из статуса просто врага в статус фашиста, а его газонокосилка теперь была танком. Иногда мы забирались на дикую яблоню, прикрывавшую наш лагерь, и метали в Пита яблоки-гранаты. Однажды он нажаловался моей матери, и нас в наказание не повезли на пляж.

Мама всегда брала Нэнси с нами на пляж. Не на тот, с водяной горкой, который находился под скалой, недалеко от нашего дома, а на маленький, куда надо было ехать на машине и где не было шумных отдыхающих. Мама научила нас обоих плавать. Нэнси была куда отчаяннее и бесстрашнее, чем я, и это меня злило. Однажды я толкнул ее в набегавшую волну, а потом уселся ей на голову. Она задержала дыхание, принялась лягаться и вскоре высвободилась.

— Нэнси ведь маленькая, — ругала меня мать. — Она маленькая девочка, и ты должен относиться к ней как к сестренке.

А я так и относился. Но только не считал, что она слабее меня. Меньше — да, но это иногда оказывалось ее преимуществом. Когда мы лазили по деревьям, она, как обезьянка, повисала на таких ветках, которые меня ни за что бы не выдержали. А однажды во время драки — не помню из-за чего, мы часто дрались — она до крови укусила мне руку, которой я ее держал. После этого нам примерно неделю запрещали встречаться, и мы только сердито поглядывали друг на друга из окон наших домов. Однако скоро соскучились, стали умолять взрослых нас простить, и запрет был снят.

Зимой нам разрешали играть где угодно, на всем участке. Мы строили снежную крепость, укрепляя ее поленницами дров, и заготавливали внутри целый арсенал снежков, чтобы обстрелять любого, кто осмелится приблизиться. Однако приближались немногие — наш дом стоял в конце улицы, в тупике. Пришлось вылепить снеговика и разбомбить его снежками.

Если начиналась метель, мы сидели дома, и тогда наше воспитание брала в свои руки моя мама. Тише всего мы вели себя, когда отец оставался дома и лежал в постели с головной болью. Тогда мама читала нам вслух. Хорошо помню чтение «Алисы в Стране чудес». Мы с Нэнси ужасно расстроились, когда Алиса выпила напиток и стала расти так, что застряла в кроличьей норе.

Вы можете поинтересоваться, а не было ли между нами сексуальных игр? Ну да, это тоже было. Помню, однажды, в очень жаркий день, мы забрались в свое укрытие — палатку, поставленную, не знаю почему, за розовым домиком. Забрались затем, чтобы как следует друг друга изучить. От парусины палатки исходил странный запах: несомненно эротический, хотя и детский, — такой же, как от нижнего белья, которое мы снимали. Дальше последовали разные прикосновения и щекотания, поначалу приятные, а потом раздражающие, мы обливались по́том, у нас все чесалось, и вскоре обоим стало стыдно. Выбравшись из палатки, мы сразу разошлись и некоторое время сторонились друг друга. Возможно, потом мы повторили все это еще раз с тем же результатом, точно не помню.