Лицо Шэрон я помню хорошо, а вот лица Нэнси, как ни стараюсь, представить себе не могу. Помню только, что волосы у нее были как у ее матери: поначалу светлые, они постепенно темнели, и она превратилась в шатенку, но постоянно выцветала на солнце. Розоватая, даже красноватая кожа. Да, именно так. И щеки — такие румяные, будто она подкрасила их цветными мелками. Все это из-за того, что она столько времени проводила на улице, а также из-за ее неуемной энергии.

В нашем доме детям, само собой, запрещалось играть повсюду, кроме специально отведенных для этого комнат. Мы даже не мечтали подняться на второй этаж, спуститься в погреб, расположиться в зале или столовой. А розовый домик был открыт для нас весь, кроме тех мест, где отдыхала мать Нэнси или сидела, приклеившись к радиоприемнику, миссис Кодд. Больше всего нас влек к себе подвал, особенно во второй половине дня, когда все вокруг раскалялось от жары. На лестнице, которая туда вела, не было перил, и мы соревновались в лихих прыжках, приземляясь на жесткий земляной пол. Когда надоедало прыгать, забирались в старую детскую кроватку, чтобы проехаться в коляске, нахлестывая при этом воображаемую лошадь. Однажды попробовали покурить. Единственную сигарету мы стащили у матери Нэнси: взять две уже не решились. Курить у Нэнси получилось лучше, чем у меня, поскольку ей чаще приходилось вдыхать табачный дым.

А еще в погребе был старый кухонный буфет, на котором громоздились банки с засохшей краской, олифой, целый набор затвердевших кисточек, палочек для размешивания, досок для пробы красок и вытирания кистей. У пары банок крышки были не сняты, и мы, поднатужившись, их открыли. Там оказалась не до конца высохшая краска, которую можно было размешать. Мы попробовали размягчить кисти, опуская их в краску и колотя ими по буфету. Из этого, конечно, ничего хорошего не получилось. Но потом нашлась банка со скипидаром, и дело пошло на лад. Вскоре мы уже могли рисовать кистями, у которых расклеились щетинки. Благодаря маминым урокам я знал алфавит и умел писать, и Нэнси тоже умела: она окончила второй класс.

— Не смотри пока сюда, — предупредил я ее и даже отпихнул немного в сторону.

Мне хотелось кое-что написать. Но Нэнси и не смотрела. Она была занята: взбалтывала кисточкой красную краску в банке.

Я написал: «ФАШЫСТ БЫЛ ТУТ ФПАДВАЛИ» — и гордо позвал Нэнси:

— Эй, гляди!

Но та по-прежнему была занята: стоя ко мне спиной, мазала кисточкой по самой себе.

— Погоди, сейчас! — откликнулась она.

А потом обернулась. Лицо ее было густо вымазано красной краской.

— Похоже на тебя? — спросила Нэнси, проводя кистью по шее. — Я теперь как ты.

Голос у нее дрожал, и я решил, что она меня дразнит, хотя на самом деле она просто лопалась от радости, словно сделала нечто такое, о чем мечтала всю жизнь.

Теперь я попробую объяснить то, что случилось в следующие несколько минут.

Прежде всего надо сказать, что вид ее показался мне жутким.

Я вовсе не считал, что лицо у меня красное. Да оно таким и не было. Его половина с родимым пятном имела обычный в таких случаях цвет тутовых ягод. Я уже говорил, что потом, с годами, пятно как бы выцвело и побледнело.

Но сам я представлял себе все иначе. Мне казалось, что цвет пятна — бледно-коричневый, какой бывает шерстка у мышей. Мама в свое время не стала совершать глупость, которая вызвала бы потом тяжелые последствия, — убирать из дома зеркала. Но висели они слишком высоко для ребенка. Так обстояло дело и в ванной. Единственное зеркало, в котором я мог увидеть свое отражение, находилось в холле, где днем было темновато, а вечером горел слабый свет. Видимо, поэтому я и решил, что пол-лица у меня окрашено в мягкий матовый мышиный цвет.

Уверенность в этом была крепкой, и потому шутка Нэнси показалась мне такой оскорбительной. Я изо всех сил толкнул ее на буфет и побежал вверх по лестнице. Мне хотелось заглянуть в зеркало или найти кого-нибудь, кто подтвердит, что Нэнси врет. И тогда я показал бы ей. Нашел бы, как отомстить. Как именно — в тот момент мне было некогда думать.

Я пронесся через домик, не встретив мамы Нэнси, хотя в субботу она не работала, и громко хлопнул дверью. Пробежал по гравийной дорожке, свернул на другую, из каменных плит, по сторонам которой росли гладиолусы. Мама поднялась мне навстречу из плетеного кресла на задней террасе нашего дома, где она сидела и читала.

— Вовсе не красное! — крикнул я, задыхаясь от гнева и слез. — У меня не красное!

Она сошла по ступенькам — уже с выражением ужаса на лице, но еще не понимая, в чем дело. И тут выскочила Нэнси, размалеванная и совершенно ошарашенная случившимся.

Мама сразу все поняла.

— Ты маленькая дрянь! — крикнула она не своим голосом. Громким, пронзительным, дрожащим. — Не смей сюда ходить! Не смей! Ты дрянь! В тебе нет ничего человеческого! Тебя вообще не воспитывали!..

Из домика показалась мать Нэнси. Волосы у нее были мокрые и завивались на лбу колечками. В руках она держала полотенце.

— Блин, голову помыть не дадут!

— Не смейте тут ругаться при мне и моем сыне! — крикнула ей моя мама.

— Ах, скажите пожалуйста, — немедленно отреагировала Шэрон. — А самой ей, значит, можно орать как резаной.

Мама аж задохнулась от негодования:

— Я… не ору… как резаная. Я просто прошу вас забрать свою дрянную девчонку, и чтобы ноги ее не было в нашем доме. Она злая и жестокая. Как можно издеваться над ребенком! Смеяться над тем, в чем он не виноват! Вы не учите ее, как себя вести. Она даже спасибо не говорит, когда я беру ее на пляж. Она и слов таких не знает — «спасибо» и «пожалуйста». И не удивительно — с такой мамашей, которая расхаживает повсюду в халате и выставляет себя напоказ.

Поток слов выливался из мамы так, словно внутри у нее бушевал вулкан гнева, боли и абсурда, который никогда не иссякнет. Я уже цеплялся за ее подол и умолял:

— Мама, не надо!

Но дальше было еще хуже: она смолкла из-за подступивших к горлу рыданий и замотала головой. Мать Нэнси продолжала молча наблюдать за происходящим, откидывая назад мешавшие ей смотреть мокрые пряди.

— Вот что я тебе скажу, — произнесла она наконец. — Если ты будешь и дальше пороть такую чушь, тебя увезут в дурку. Я, что ли, виновата, что муж тебя терпеть не может, а у ребенка лицо испорчено?

Мама схватилась за голову обеими руками.

— О господи! — закричала она, словно от острой боли.

Вельма, служанка, работавшая в то время у нас, вышла на террасу и принялась утешать маму:

— Ну, миссус, успокойтесь!

А потом обратилась к Шэрон:

— Эй вы, домой идите! К себе домой. А ну, живо!

— Пойду когда захочу. А ты кто такая, чтобы мне приказывать? Тебе тут нравится работать, да? У хозяйки, у которой мозги набекрень?

Затем Шэрон повернулась к своей дочери:

— Ну и что дальше? Как я тебя, спрашивается, теперь отмою?

А потом сказала погромче, чтобы я слышал:

— Да он же слабак. Погляди, как он за мамкину юбку цепляется. Все, больше не будешь с ним играть. Не надо нам маменькиных сынков.

Вельма поддерживала маму с одной стороны, я — с другой, и мы вместе пытались увести ее в дом. Мама больше не рыдала. Она распрямила спину и заговорила громким, бодрым голосом, чтобы было слышно и в розовом домике:

— Вельма, будьте добры, принесите мне садовые ножницы. Раз уж я вышла, надо заняться гладиолусами. Некоторые из них совсем поникли.

Когда она закончила эту работу, все цветы валялись на дорожке, ни одного не осталось — ни поникшего, ни здорового.


Все это случилось, как я сказал, в субботу — это можно утверждать наверняка, поскольку мать Нэнси была дома, а Вельма — на работе (по воскресеньям она не приходила). А уже в понедельник розовый домик опустел. Скорей всего, Вельма отыскала моего отца в клубе, или на поле для гольфа, или где-то еще, — во всяком случае, он явился домой. Поначалу отец злился и не желал ничего слушать, но вскоре стал сговорчивее — по крайней мере насчет того, что Шэрон и Нэнси здесь больше жить не смогут. Понятия не имею, куда они направились. Может быть, отец поселил их в гостинице до тех пор, пока не подыскал им другое жилище. Думаю, Шэрон уехала от нас без скандала.

То, что я больше никогда не увижу Нэнси, я понял не сразу. Поначалу продолжал сердиться и делал вид, что мне все равно. Потом стал спрашивать о ней. Мама отвечала невнятно, только чтобы отделаться. Ей не хотелось напоминать о мучительной сцене ни мне, ни самой себе. И, наверное, именно в это время она стала всерьез задумываться о том, что пора отдать меня в школу. Если я правильно помню, той же осенью я поступил в школу для мальчиков. Маме казалось, что там воспоминания о подружке-девчонке быстро выветрятся или покажутся чем-то смешным и даже недостойным.


На следующий день после похорон отца мама меня удивила: попросила пригласить ее на ужин в ресторан, расположенный в нескольких милях от нас, на берегу озера (разумеется, на самом деле приглашала меня она). Там, по ее расчетам, не должно было оказаться никого из знакомых.

— А то я будто заперта в этом доме навечно, — пожаловалась она. — Хорошо бы проветриться.

В ресторане мама внимательно осмотрела зал: знакомых действительно не было.

— Ну что, выпьем по бокалу вина?

Значит, мы уехали так далеко от дома, чтобы никто не увидел, как она пьет вино?

Когда принесли бутылку и мы заказали еду, мама сказала:

— Мне надо рассказать тебе кое-что важное.

Вообще-то, это самые неприятные слова на свете. Велика вероятность, что известие окажется тяжелым и докучным, причем другие давно несут тяжелый груз знания, а ты был до поры до времени от него избавлен.

— Отец на самом деле не мой настоящий отец? — предположил я. — Вот здорово!

— Не дурачься. Ты помнишь Нэнси? Твою подружку в детстве?

Я вспомнил не сразу. Но потом сказал:

— Да, смутно.

В то время в разговорах с мамой я придерживался определенной линии поведения: старался казаться беззаботным и неуязвимым, много шутил. У нее же и в голосе, и в выражении лица чувствовалась скрытая печаль. На свою судьбу она никогда не жаловалась, но так часто рассказывала о невинных людях, обиженных разными негодяями, что становилось понятно: ей хочется, чтобы я отправился к своим друзьям и веселой жизни с тяжестью на сердце.

Однако я не поддавался. Скорее всего, маме было нужно всего лишь сочувствие, простое выражение сыновней нежности, но я отказывал ей и в этом. Мама была привлекательной изящной дамой, которую еще не затронуло старение, но я сторонился ее, словно в ее постоянной мрачности было что-то заразное. И особенно старательно я уклонялся от любых намеков на мое несчастье, о котором, как мне казалось, она помнила всегда. Однако не мог же я разорвать узы, которые связывали меня с ней с самого рождения.

— Если бы ты жил неподалеку от нас, то сам бы все услышал, — продолжала она. — Но это случилось вскоре после того, как мы отправили тебя в школу.

Нэнси со своей матерью поселилась в городской квартире, принадлежавшей моему отцу, в доме на центральной площади. И вот одним ясным осенним утром Шэрон обнаружила дочь в ванной: та резала себе щеку лезвием бритвы. Кровь была повсюду — на полу, в раковине и на самой Нэнси. Однако та продолжала свое дело и не издавала ни звука от боли.

Откуда узнала об этом моя мама? Могу только предположить, что об этой драме судачил весь городок. Конечно, о таких вещах принято помалкивать, однако это была настоящая кровавая история, в буквальном смысле слова, и не обсудить ее во всех подробностях обыватели не могли.

Шэрон замотала голову Нэнси полотенцем и доставила дочку в больницу. «Скорой» в городе тогда не было. Наверное, поймала машину на площади. Почему она не позвонила моему отцу? Ну, не важно — не позвонила, и все. Порезы оказались не очень глубокими и потеря крови — не такой страшной. На самом деле ни одна вена или артерия не была перерезана. Шэрон бранила Нэнси на чем свет стоит и все время спрашивала, о чем та думала.

— Горе ты мое, — повторяла она. — Наградил Бог ребеночком.

— Если бы поблизости оказался кто-нибудь из опеки, — заметила моя мама, — то бедняжку, без сомнения, отобрали бы у такой матери и отдали в Общество помощи детям [Общество помощи детям (Children’s Aid Society) — частная благотворительная организация, оказывающая медицинскую и психологическую помощь детям, подыскивающая приемных родителей.].

Она помолчала и добавила:

— А щека была та самая.

Я тоже помолчал, притворяясь, что не понял. Но потом не выдержал.

— Она тогда краской намазала все лицо, — сказал я.

— Да. Но на этот раз она все сделала аккуратнее. Разрезала только одну щеку, чтобы походить на тебя как можно больше.

На этот раз я сумел сдержаться и промолчать.

— Ужасно! — продолжала мама. — Если бы она была мальчишкой, тогда еще куда ни шло. Но девочка…

— Пластические хирурги теперь творят настоящие чудеса.

— Да, наверное.

Помолчав немного, мама сказала:

— Как все-таки дети умеют глубоко чувствовать.

— Потом они все забывают.

Что случилось с Шэрон и Нэнси потом, мама не знала. Слава богу, что я никогда раньше о них не спрашивал, — заметила она. Ей совсем не хотелось рассказывать мне такие ужасные вещи, пока я был совсем юным.


Уж не знаю отчего, но только мама в глубокой старости стала совсем другой — грубой до скабрезности и при этом большой фантазеркой. Заявляла, что мой отец был «изумительным любовником», а сама она — «настоящей оторвой». Говорила, что мне следовало жениться «на той девчонке, которая порезала себе лицо», потому что тогда ни один из нас не смог бы злорадствовать друг над другом. Да вы просто два сапога пара! — хохотала она.

Я охотно соглашался. Мне она такой даже нравилась.


Несколько дней назад меня укусила оса. Я сортировал яблоки, сидя под старыми яблонями. Жало осталось у меня в веке, глаз быстро отек и закрылся. Я доехал до больницы, глядя на дорогу одним глазом (распухший оказался на «хорошей» стороне лица), и очень удивился, когда мне сказали, что надо пробыть там до утра. Дело в том, что мне сделали укол и забинтовали оба глаза, чтобы я не перенапрягал здоровый. Я провел беспокойную ночь, то засыпая, то просыпаясь. В больницах на самом деле не бывает полной тишины, и за короткое время, что я находился там, не имея возможности видеть, слух у меня сильно обострился.

Заслышав, что кто-то вошел в мою палату, я сразу понял: это какая-то женщина, но не медсестра.

— А, так вы не спите! — сказала она. — Очень хорошо. Давайте я почитаю.

Я решил, что ошибся и ослышался, — наверное, это все-таки медсестра, пришедшая посчитать мне пульс, — и вытянул руку.

— Да нет же, — сказала она негромко, но настойчиво. — Не посчитаю, а почитаю. Я пришла почитать вам книги, если вы захотите, конечно. Некоторым нравится. Скучно же лежать с завязанными глазами.

— А кто выбирает, что читать? Вы или больные?

— Обычно больные, но иногда и я им что-то напоминаю. Например, библейские истории — какую-нибудь из книг Библии, которую они лучше помнят. Или историю, прочитанную в детстве. Я ношу с собой целую стопку книг.

— Я люблю стихи, — сказал я.

— Правда? Хотите послушать? Что-то голос у вас не слишком бодрый.

На самом деле я не очень хотел. Мне доводилось самому читать стихи на радио и слушать, как декламируют хорошо поставленными голосами другие дикторы. Манера одних казалась мне приемлемой, а других — решительно не нравилась.

— Ну что ж, тогда давайте поиграем, — сказала она, словно услышав мои мысли. — Я прочту вам пару строк, потом остановлюсь, и посмотрим, сможете ли вы продолжить. Годится?

Мне пришло в голову, что она, может быть, совсем молода и хочет продвинуться по службе, поэтому так и старается.

— Ладно, — ответил я. — Но только, пожалуйста, ни слова по-староанглийски.

— «В Данфе́рмлине-граде король сидит…» [«В Данфе́рмлине-граде король сидит…» — начало анонимной шотландской баллады «Сэр Патрик Спенс» (Sir Patrick Spens).] — начала она с вопросительной интонацией.

— «И пьет вино цвета крови», — закончил я.

Игра оказалась забавной. Она читала хорошо, хотя немного по-детски, рисуясь и торопясь. Мне же понравился звук собственного голоса, и я стал пробовать разные актерские интонации.

— Очень хорошо! — подбадривала меня она.

— «Я покажу тебе, как лилии цветут на берегах Италии…» [«Я покажу тебе, как лилии цветут…» — из анонимной шотландской баллады «Джеймс Харрис (Демон-любовник)» (James Harris (The Daemon Lover)).]

— Там «цветут» или «растут»? — спросила она. — У меня нет сборника с этой балладой. Но я должна вспомнить. Хотя не важно, все равно хорошо. А мне всегда нравился ваш голос по радио.

— Вот как? Так вы слушали?

— Разумеется. Все вас слушали.

Она перестала подавать мне новые строчки, и я двинулся вперед самостоятельно. Можете представить, что тут началось. Я прочел «Берег Дувра» [«Берег Дувра» (Dover Beach) — стихотворение Мэтью Арнольда (1867).], «Кубла Хан» [«Кубла Хан» (Kubla Khan) — стихотворение Сэмюэля Колриджа (1797).], «Западный ветер» [«Западный ветер» (West Wind) — стихотворение Джона Мейсфилда (1902).], «Дикие лебеди в Куле» [«Дикие лебеди в Куле» (The Wild Swans in Coole) — стихотворение Уильяма Батлера Йейтса (1917).], «Гимн обреченной молодежи» [«Гимн обреченной молодежи» (Anthem for Doomed Youth) — стихотворение Уилфреда Оуэна (1917).]. Ну, может быть, не все эти стихи и не до конца.

— Вы даже запыхались, — сказала она и быстро закрыла мой рот своей маленькой ручкой. А потом ее лицо — или одна сторона ее лица — прижалось к моему.

— Мне пора идти, — сказала она. — Вот еще стихотворение напоследок. Я усложню задачу: прочту его не с самого начала.


Никто не станет долго о тебе скорбеть,
Молиться, тосковать,
Твое свободно место… [Никто не станет долго о тебе скорбеть… — из стихотворения «Разлука» (Away, 1938) английского поэта Уолтера де ла Мара (1873–1956).]

— Никогда не слышал, — сказал я.

— Точно?

— Без сомнения. Вы выиграли.

Тут у меня возникли смутные подозрения. Она казалась рассеянной и немного сердитой. Я услышал крик гусей, пролетавших над больницей. В это время года, в начале осени, они только готовятся к полету: их перелеты с каждым днем становятся все длиннее, и однажды они улетят совсем. Я проснулся — и удивленный, и раздосадованный столь правдоподобным сном. Мне хотелось вернуться назад, в свой сон, и чтобы снова ее лицо коснулось моего. Ее щека — моей. Но сны нас не слушаются.


Когда с моих глаз сняли повязку, я вернулся домой и там попробовал найти те строчки, которые она прочла мне во сне. Пролистал пару антологий, но ничего не нашел. Тогда у меня возникло подозрение, что на самом деле эти строки были специально выдуманы во сне, чтобы сбить меня с толку.

Выдуманы? Но кем?

Позже, той же осенью, я перебирал книги и откладывал в сторону те, которые можно отнести на благотворительный базар. Вдруг из них выпал листочек пожелтевшей бумаги с какими-то карандашными строчками. Почерк был не мамин. Что он мог быть отцовским, мне даже не пришло в голову. Так чей же? Кто бы это ни был, он приписал в конце стихотворения имя автора. Уолтер де ла Мар. Заголовка нет. Про такого поэта я почти ничего не слышал, но стихотворение мне где-то уже встречалось. Только не в этой книге. Может, в антологии? Во всяком случае, эти слова хранились на полочке где-то в глубине моего сознания. Зачем? Для того чтобы они меня дразнили или чтобы меня дразнил некий призрак маленькой девочки, являющийся мне во снах?


Нет скорби той,
Которую не лечит время;
Нет ни потери, ни измены
Непоправимой.
Душа излечится,
Хотя не перестанет
Могила разделять
Любимого с любимой.
Смотри, как светит солнце,
Дождь кончается;
И лепестки расправлены
Цветов неисчислимых,
Так не скорби о прошлом,
Возлюбленных, друзьях,
Они, быть может, ждут тебя
В полях незримых,
Где жизнь и смерть
Находят свой конец.
Никто не станет долго о тебе скорбеть,
Молиться, тосковать,
Твое свободно место,
Тебя там нет.

Нельзя сказать, что эти стихи вогнали меня в тоску. Но каким-то странным образом они подкрепили решение, которое я уже принял к тому времени: не продавать дом, остаться здесь жить.