Старая миссис Крозье все еще гуляла по саду, когда вернулась Сильвия. И продолжила прогулку после ее возвращения.

Едва услышав шум машины, я вытащила ключ из книги и отдала его Сильвии, как только та вошла. Я коротко объяснила, что случилось, не вдаваясь в подробности скандала. Да та и не стала бы слушать: она тут же побежала наверх.

Я осталась внизу.

Ничего. Ни звука.

Потом голос Сильвии — удивленный, огорченный, но точно не отчаявшийся. Она говорила слишком тихо, и я не могла ничего разобрать. Примерно через пять минут Сильвия спустилась вниз и сказала, что отвезет меня домой. Она сильно раскраснелась — лицо пошло пятнами — и выглядела ошеломленной, но в то же время едва сдерживала счастливую улыбку.

— А где матушка Крозье? — спросила она.

— В саду, возле клумб, — ответила я.

— Мне надо с ней переговорить, подожди минуточку.

Когда Сильвия вернулась, она выглядела уже не такой счастливой.

— Ну ты, наверное, понимаешь, — сказала она мне, выезжая задним ходом на дорогу. — Матушка Крозье ужасно расстроена. Я-то тебя ни в чем не виню. Наоборот, это было очень хорошо с твоей стороны — сделать то, о чем попросил мистер Крозье. Ты ведь не боялась, что с мистером Крозье что-то случилось, правда?

Я ответила: нет, не боялась. Потом сказала:

— Наверное, Роксана этого боялась.

— Миссис Хой? Вот как. Нехорошо получилось.

Мы спускались на машине с пригорка, который тут называли холмом Крозье.

— Не думаю, что он специально хотел напугать их, — сказала Сильвия. — Просто, когда долго болеешь, перестаешь щадить чувства других людей. Можно обозлиться на них, даже если они тебе помогают изо всех сил. Миссис Крозье и миссис Хой, конечно, старались, как могли, но мистер Крозье решил, что не желает больше выносить их присутствия возле себя. Устал от них. Понимаешь?

Она, похоже, сама не замечала, что улыбается.

«Миссис Хой».

Интересно, слышала ли я эту фамилию раньше?

И сказано так сдержанно, уважительно и в то же время с какой-то невероятной, космической снисходительностью.

Поверила ли я в то, что сказала Сильвия?

Я поверила в то, что все это сказал ей он.


В тот же день я еще раз увидела Роксану — как раз в тот момент, когда Сильвия упомянула эту новую для меня фамилию — миссис Хой.

Роксана сидела в своей машине, припаркованной у первого перекрестка по дороге с холма Крозье: она видела, что Сильвия повезла меня домой. Я не стала поворачивать голову в ее сторону: невежливо это делать в тот момент, когда с тобой говорят.


Сильвия, конечно, понятия не имела, чья машина там стоит. А Роксана, наверное, вернулась узнать, что же на самом деле произошло. Или она все это время кружила по району? Могла она так поступить?

Роксана, скорее всего, узнала машину Сильвии. И заметила меня. И догадалась, что все в порядке, — по тому, как спокойно и даже с улыбкой Сильвия со мной разговаривала.

Она не стала разворачиваться и подниматься к дому Крозье. Нет. Ее машина направилась — я видела это в зеркало заднего вида — в восточную часть города, где во время войны построили новые дома. Там Роксана и жила.

— Чувствуешь, ветерок подул? — спросила Сильвия. — А вон там облачка. Может, все-таки пойдет дождь?

Белоснежные облака стояли очень высоко. Они совсем не походили на дождевые тучи. И ветерок дул только оттого, что мы ехали в машине с открытыми окнами.


Я прекрасно поняла, какое соревнование разыгралось между Сильвией и Роксаной, но мне странно думать о призе в этой игре — полуживом мистере Крозье. Думать о том, что он сумел сделать над собой усилие и отказаться, лишить себя того, что шло ему в руки в самом конце жизни. Что это было? Похоть на пороге смерти или настоящая любовь? В любом случае я не могла думать об этом без содрогания.


Сильвия сняла дом на озере и отвезла туда мистера Крозье. Там он и умер еще до того, как облетели листья с деревьев.

Мистер и миссис Хой переехали в другой город, — с семьями автомехаников это часто случается.

Моя мама заболела и стала инвалидом. Это положило конец ее мечтам заработать много денег.

Дороти Крозье перенесла инсульт, однако оправилась и проявила необыкновенную щедрость, подарив детишкам, пришедшим к ней в дом на Хеллоуин […детишкам, пришедшим к ней в дом на Хеллоуин… — Речь идет о старой традиции в англоязычных странах: дети на Хеллоуин наряжаются в костюмы (часто — в костюмы монстров) и ходят по домам, выпрашивая сласти.], кучу сладостей, хотя раньше неизменно гнала прочь их старших братьев и сестер.

Я выросла, потом постарела.

Детская игра

Наверное, потом у нас в доме случился такой разговор.

Моя мама: «Какой кошмар, какой ужас!»

Мой отец: «А все потому, что нужен глаз да глаз. Где, спрашивается, были в это время вожатые?»


Если бы мы прошли мимо дома моего детства, то мама наверняка спросила бы:

— Помнишь, да? Помнишь, как ты боялась эту девочку? Ох, бедняжка!

Мама хранила в памяти — чуть ли не коллекционировала — все мои детские выходки и заскоки.


В детстве год от года меняешься, становишься другим человеком. Это особенно ощущается в сентябре, когда снова идешь в школу. Позади бурное безделье летних каникул, и ты остро осознаешь, что стал на целый класс старше. Повзрослев, уже не понимаешь, в каком именно месяце происходят перемены, хотя они, безусловно, продолжаются, как и раньше. В течение длительного времени прошлое незаметно отдаляется. Его картины даже не забываются, а просто утрачивают значение. А потом вдруг самое далекое прошлое начинает расти в тебе, требовать внимания, словно просит что-то сделать, хотя совершенно ясно, что ничего уже поделать нельзя.


Марли́н и Шарли́н. Все думали, что мы двойняшки. Тогда было модно давать близнецам имена, звучащие в рифму: Бонни и Конни, Рональд и Дональд. Ну и кроме имен, у нас с Шарлин были одинаковые головные уборы. «Шляпы китайских кули» — так их тогда называли. Или «азиатские». Неглубокие шляпы-конусы из плетеной соломки, с веревочкой или резинкой под подбородком. Позднее такие шляпы часто мелькали в телерепортажах о войне во Вьетнаме: их носили мужчины, которые ехали по улицам Сайгона на велосипедах, или женщины, которые брели по дорогам на фоне разбомбленных деревень.

Тогда — я имею в виду время, когда мы с Шарлин ездили в летний детский лагерь, — еще можно было произнести слово «кули» [Кули — слово использовалось для обозначения наемных рабочих, батраков, которых колонизаторы привозили из густонаселенной Азии в свои американские или африканские владения; в XX в. стало считаться оскорбительным.], не собираясь никого обидеть. Или назвать чернокожего негром. Или сказать скупому: «Ну чего ты жидишься?» Я была уже почти взрослой, когда поняла связь этого глагола с существительным.

Итак, мы носили похожие имена и одинаковые шляпы, и на первой же перекличке наша вожатая Мэвис (веселая девушка, которая нам нравилась, хотя немного меньше, чем другая вожатая, красивая Полина) указала на нас: «Двойняшки!» — и, не дав нам опомниться и возразить, продолжила считать подопечных.

Чуть раньше мы оценили и одобрили шляпы друг друга. Если бы они нам не понравились, мы наверняка первым делом зашвырнули бы эти новенькие плетеные шляпы под кровати и объявили бы, что это наши матери заставили нас их надеть.

Шарлин мне сразу понравилась, но я не знала, как с ней подружиться. Девочки девяти-десяти лет — а таких в лагере было большинство — сходятся друг с другом уже не так легко, как шести— или семилетки. По приезде я направилась вслед за девочками из нашего города — ни с кем из них я особенно не дружила — в один из деревянных спальных корпусов и там бросила свой чемодан на кровать, застеленную коричневым одеялом. И тут услышала:

— Слушай, ты не уступишь мне это место? Хочу быть рядом с сестренкой.

Это была Шарлин, обращавшаяся к какой-то незнакомой девочке. В корпусе помещалось не меньше двадцати человек. Девочка ответила: «Конечно» — и переложила свои вещи на другую кровать.

Шарлин умела находить нужную интонацию: игривую, дразнящую, ироничную, и при этом ее голосок звучал заразительно весело, как колокольчик. Мне с первого взгляда было ясно, что она уверена в себе куда больше, чем я. Это была не просто уверенность, что та незнакомая девочка уступит ей кровать. Шарлин ведь не настаивала: «Я ее первая заняла!» (А девчонки попроще сказали бы: «А ну, вали отсюда!» У нас были и такие, из очень простых семей, за них обычно платили не родители, а церковь или благотворительное общество «Лайонз клаб» [«Лайонз клаб» (Lions Club) — крупнейшая международная благотворительная организация, основана в США в 1917 г.; среди прочего занимается помощью детям.].) Нет. Шарлин была уверена, что любая девочка не просто ей уступит, а захочет уступить. Со мной тоже был определенный риск: а если бы я фыркнула: «Нашла сестренку!» — и принялась с независимым видом раскладывать свои вещи? Но я этого не сделала. Наоборот, слова Шарлин мне польстили, чего она и ожидала. Я смотрела, как она достает одежду из своего чемодана: у нее был такой победный вид, что некоторые вещи валились из рук и падали на пол.

— А ты, значит, уже загорела? — спросила я.

Ничего лучше мне придумать не удалось.

— Я быстро загораю.

Вот и первое различие между нами. Дальше мы принялись выискивать и изучать эти различия. Она быстро загорает, я покрываюсь веснушками. Мы обе шатенки, но она темнее. У нее волосы вьются, у меня топорщатся. Я на полтора сантиметра выше, у нее толще запястья и лодыжки. У нее глаза зеленоватые, у меня, скорее, голубые. Эти сравнения увлекли нас так, что мы сравнили даже родинки и пятнышки на наших спинах и длину второго пальца на ноге (у меня он оказался длиннее, чем большой, а у нее короче). Кроме того, мы вспомнили все, что претерпели наши тела: все болезни и несчастные случаи, все лечения и операции по удалению чего-нибудь. Нам обеим удалили миндалины — обычная предосторожность в то время. Обе мы перенесли корь и коклюш, но не болели свинкой. Мне вырвали верхний клык, потому что он сильно выдавался вперед, а у нее один ноготь был неровный, потому что его прищемило оконной рамой.

Разобравшись таким образом с историей и отличительными особенностями наших тел, мы обратились к семейным историям — драмам или без пяти минут драмам. Она оказалась младшим ребенком в семье и единственной дочерью, а я была вообще единственным ребенком. У меня тетя умерла от полиомиелита еще школьницей, а у Шарлин старший брат служил на флоте. Шла война, и мы пели у костра патриотические песни: «Англия не умрет» [«Англия не умрет» (There’ll Always Be an England) — английская патриотическая песня (1939), авторы — Росс Паркер и Хью Чарльз, была популярна во время войны в исполнении Веры Линн.], «Сердцевина дуба» [«Сердцевина дуба» (Hearts of Oak) — официальный марш Военно-морских сил Великобритании, а также Канады и Новой Зеландии, композитор Уильям Бойс, слова английского актера XVIII в. Дэвида Гаррика. Известна с 1760 г.], «Правь, Британия!» [«Правь, Британия!» (Rule, Britannia!) — британская патриотическая песня (1740), слова Джеймса Томсона, музыка Томаса Арна.], а иногда «Кленовый лист навеки» [«Кленовый лист навеки» (The Maple Leaf Forever) — канадская патриотическая песня (1867), автор — школьный учитель из Торонто Александр Муир. В первые годы существования Канадской конфедерации играла роль национального гимна, однако в настоящее время исполняется, как правило, без слов, из-за присущего ей оттенка англосаксонского шовинизма.]. Бомбардировки, сражения, утонувшие корабли — все это было постоянным, хотя и далеким фоном, на котором разворачивалась наша жизнь. А иногда случались события и поблизости — что-нибудь пугающее, но в то же время торжественное и бодрящее. Такое чувство возникало, когда парень из нашего городка или даже с нашей улицы погибал на фронте. Тогда дом, в котором он жил, казалось, выглядел иначе: не было ни венков, ни траурных драпировок, но чувствовалось — его коснулась рука судьбы. Ничего особенного там и не происходило, разве что у дверей стояла чья-то чужая машина: наверное, заехали родственники или священник, чтобы поддержать семью в несчастье.

Одна из вожатых потеряла на войне жениха и носила на груди, приколотыми к блузке, его часы (по крайней мере мы думали, что это его часы). Нам хотелось выразить ей сочувствие, но она была визгливой, любила командовать и даже имя имела какое-то неприятное — Арва.

Другой важной частью нашей жизни, которой, по идее, следовало уделить особое внимание именно в летнем лагере, было религиозное воспитание. Однако наш лагерь находился в ведении Объединенной церкви Канады [Объединенная церковь Канады (The United Church of Canada) — протестантская церковь, в Канаде вторая по величине после католической; отличается либерализмом в политических и общественных вопросах.], и потому там не было ни такого занудства, как у баптистов или методистов, ни таких ритуалов, как у католиков или англикан. У большинства из нас родители принадлежали к Объединенной церкви (хотя у тех девочек, за которых платили благотворительные фонды, родственники вообще ни в какие церкви не ходили), мы с ранних лет привыкли к простой радушной атмосфере службы и даже не понимали, как нам легко живется по сравнению с другими. Все, что от нас требовалось, — это прочитать вечерние молитвы, спеть благодарственный гимн перед едой и еще послушать получасовую проповедь — ее называли «беседа» — после завтрака. Но даже во время «беседы» нам почти ничего не говорили о Боге и Христе — все больше о честности, доброте, любви, чистоте помыслов. Нас убеждали не пить и не курить, когда вырастем. Никто из нас не имел ничего против «бесед», привыкнув к ним и не пытаясь уклониться. Кроме того, мы слушали эти проповеди, сидя на пляже и греясь на солнышке, а лезть в воду пока что все равно было холодновато.

Взрослые женщины, в общем-то, ведут себя так же, как мы с Шарлин. Ну, может быть, они не считают родинки друг у друга на спине и не сравнивают пальцы на ногах. Но если они, познакомившись, чувствуют взаимную симпатию, то у них возникает желание рассказать о самом главном в своей жизни, даже если этого делать нельзя. Потом другие истории заполнят лакуны между главными событиями. И эти истории никогда не покажутся подругам скучными. Они будут с легким сердцем, смеясь, признаваться в собственном эгоизме, скаредности, совершенных в прошлом обманах и вообще в дурных поступках.

Для этого нужно, конечно, иметь доверие к собеседнице, а оно возникает не сразу.

Позднее мне довелось наблюдать, как это происходит в первобытных культурах. Начинается все, когда женщины подолгу просиживают у костра, помешивая кашу из маниока, в то время как мужчины молча бродят по лесам, — разговоры могут спугнуть зверей. (Я по профессии антрополог, и мне случалось ездить в экспедиции, хотя и не очень часто.) Я наблюдала со стороны, старалась сама в такие разговоры не встревать. Иногда, впрочем, приходилось рассказывать и самой, если этого требовал обычай, но женщины, с которыми я пыталась таким образом подружиться, быстро догадывались о моем притворстве, смущались и начинали вести себя настороженно.

Как правило, с мужчинами я чувствовала себя раскованнее: они совсем не жаждут чьих-то душевных излияний.

Тот интимный контакт между женщинами, о котором я говорю, не имеет сексуальной подоплеки: в такие отношения я вступала еще до того, как достигла подросткового возраста. Иногда случается продолжение в виде сердечных признаний (возможно, лживых) и каких-то ролевых игр. Возникает недолгое нервное возбуждение, которое может иногда сопровождаться возбуждением половым. Затем, как правило, следует взаимное отталкивание и отвращение.

Шарлин с омерзением рассказала мне про своего брата. Про того самого, который теперь служил на флоте. Как-то раз она искала дома кошку, зашла в комнату к брату, а он там занимался этим со своей подругой. Они даже не услышали, как она вошла.

По ее словам, они все время «шлепали».

Ты хочешь сказать, кровать скрипела? — уточнила я.

Нет, ответила она. Эта его штука, она шлепала, когда он ее вводил и выводил. Она была мерзкой. Тошнотворной.

И его задница, белая и голая, была вся в прыщах. Тошнотворная.

А я рассказала ей про Верну.


До того как мне исполнилось семь лет, мы с родителями жили в доме на две семьи. Тогда еще не знали слова «дуплекс», да и в любом случае дом не был поделен поровну. Бабушка Верны снимала комнаты в задней части, а мы — в передней. Дом был бедный, без всяких украшений, некрасивый, покрашенный в желтый цвет. В нашем маленьком городке о какой-то иерархии жилищ говорить не приходилось, но если бы такое деление существовало, наш дом оказался бы, наверное, между домами «еще приличными» и «никуда не годными». Я рассказываю о том, как обстояли дела еще до войны, в конце Великой депрессии (этого выражения мы, кажется, тоже не знали).

Мой отец служил учителем — то есть имел постоянную работу, но получал очень мало. В конце нашей улицы, ближе к окраине, селились уже те, кто не имел ни работы, ни денег. Бабушка Верны, по-видимому, что-то зарабатывала, поскольку с презрением отзывалась о людях, которые «сидят на пособии». Мама, помню, спорила с ней, впрочем без всякого успеха, доказывая, что «они в этом не виноваты». Нельзя сказать, что эти две соседки стали подругами, но они, по крайней мере, проявляли великодушие, когда вставал вопрос, чья очередь сушить белье на единственной веревке во дворе.

Молодую бабушку звали миссис Хоум. Иногда к ней в гости приезжал мужчина. Мама называла его «друг миссис Хоум».

«Ты не должна разговаривать с другом миссис Хоум».

Мне не разрешалось даже играть во дворе, когда он приезжал, так что шансов поговорить с ним не оставалось никаких. И вспомнить, как он выглядел, я не могу, хотя хорошо помню его машину — темно-синий «Форд V-8». Машины меня тогда очень интересовали — наверное, оттого, что у нас не было своей.

Затем появилась Верна.

Миссис Хоум называла ее своей внучкой, и у меня нет оснований ей не верить, однако я ни разу ничего не слышала о родителях Верны — о промежуточных звеньях между ней и бабушкой. Не знаю, привезла ли Верну сама бабушка, или ее доставил к нам бабушкин друг на своем «форде», но появилась она в то лето, когда я должна была пойти в школу. Когда эта девочка назвала мне свое имя, я тоже не помню: она не была общительной в обычном смысле этого слова, а я вряд ли спросила ее сама. Я сразу почувствовала к ней небывалую неприязнь. И сразу объявила маме, что ненавижу Верну. Мама ответила: «Да почему? Что она тебе сделала?»

Бедняжка.

Когда дети говорят «ненавижу», это может означать разные вещи. Например, что ребенок напуган. Не то чтобы ему угрожала реальная опасность или на него кто-то нападал, но вот я, к примеру, боялась мальчишек на велосипедах, которые вечно с жуткими воплями обгоняют тебя, когда ты мирно идешь по тротуару. Что касается таких случаев, как с Верной, то тут боишься не физического вреда, а, скорее, какого-то сглаза, воздействия темных сил. Такое же чувство в детские годы возникает при виде некоторых домов, или деревьев, или — очень часто — сырых погребов и темных глубоких кладовок.

Верна была выше и старше меня, хотя не помню, на сколько именно — года на два или три. Она была худая, вся какая-то узкая и с такой маленькой головой, что напоминала мне змею. Жидкие прямые волосы, черная челка закрывает лоб. Кожа на ее лице казалась мне унылой, как хлопанье нашей старой парусиновой палатки, и щеки ее надувались точно так же, как парусина на ветру. А глаза у нее косили.

Другие не замечали в ее внешности ничего неприятного. Моя мама называла ее миленькой, даже симпатичной (но звучало это как «Вот бедняжка! А могла бы быть симпатичной…»). И в ее поведении, с маминой точки зрения, не было ничего особенного: «Ну, она ведет себя так, словно ей меньше лет, чем на самом деле». Нет чтобы сказать прямо, что Верна не умеет ни читать, ни писать, ни прыгать через скакалку, ни играть в мяч, что голос у нее сиплый, монотонный и слова она произносит каждое по отдельности, словно куски предложений застревают у нее в горле.

Ее манеру постоянно мне надоедать, вмешиваться в мои игры в одиночестве нельзя назвать инфантильной — это было уже поведение подростка. Но такого подростка, который ничему не научился и назойливо пристает к людям, не понимая, что с ним никто не хочет иметь дела.

Дети, разумеется, ведут себя очень стереотипно: они отвергают всякого, кто выпадает из общих правил или совершает непредсказуемые поступки. А я, будучи единственным ребенком в семье, была еще и здорово избалована (хотя ругали меня тоже немало). Я была неуклюжая, не по годам развитая, робкая. Придумывала собственные ритуалы, имела множество антипатий. В Верне я ненавидела все, даже пластмассовую заколку, без конца выпадавшую у нее из волос, а особенно мятные леденцы с красными и зелеными полосками, которыми она меня все время пыталась угостить. Причем не просто предлагала, а совала эти леденцы прямо мне в рот, смеясь при этом своим дебильным отрывистым смехом. До сих пор терпеть не могу вкус мяты. И ее имя — Верна — тоже мне жутко не нравилось. Я знала, что оно значит «весенняя», но у меня возникали ассоциации не с молодой травой, венками полевых цветов и девушками в легких платьях, а с назойливым вкусом мяты, с чем-то зеленым и липким.