В местном поезде, в который она перебралась в Гедсере, сиденья оказались получше — обычные для второго класса, хотя и сильно потертые. Но было холодно: печь в конце вагона только дымила и не давала почти никакого тепла.

Кондуктор тут оказался дружелюбнее, чем кассир, он никуда не торопился. Когда въехали наконец на территорию Дании, Софья задала ему вопрос по-шведски — этот язык ближе к датскому, чем немецкий, — правда ли, что в Копенгагене началась эпидемия? Кондуктор ответил: нет, поезд в Копенгаген не идет.

Похоже, по-шведски он знал только два слова: «поезд» и «Копенгаген».

Купе здесь, конечно, не было: поезд местного значения состоял всего из двух общих вагонов. Кое-кто из пассажиров взял с собой подушки и одеяла, кто-то имел плащ, в который можно закутаться с головой. На Софью никто не обращал внимания и тем более не пытался с ней заговорить. Да и что толку, если бы они даже и попытались? Она не смогла бы ни понять, ни ответить.

Тележки с закусками тоже не было. Пассажиры доставали собственные припасы — завернутые в промасленную бумагу бутерброды, толстые ломти хлеба, остро пахнущий сыр, большие куски бекона, кое у кого была селедка. Одна женщина извлекла откуда-то из складок широкого платья вилку и принялась доставать из банки кислую капусту. Софья поневоле вспомнила родину, Россию.

Правда, эти люди совсем не походили на русских крестьян. Не пьют, не болтают, не смеются. Не люди, а какие-то деревяшки. И даже жир у тех, кто потолще, какой-то деревянный, исполненный самоуважения, лютеранский. Впрочем, что она о них знает?

Хотя если так рассуждать, то что она знает о русских крестьянах, тех же палибинских например? Перед господами они всегда разыгрывали спектакли.

Было, правда, одно исключение — то воскресенье, когда крепостных и их владельцев собрали в церкви и священник зачитал царский манифест […царский манифест. — Имеется в виду манифест 19 февраля 1861 г. об освобождении крестьян.]. Сонина мама совсем пала духом. Стонала, рыдала: «Что теперь с нами будет? Что будет с моими бедными детьми?» Генерал увел ее к себе в кабинет, чтобы успокоить. Анюта сидела в углу и читала книжку, а их маленький брат, Федя [Федя — Федор Васильевич Корвин-Круковский (1855–1920), младший брат С. В. Ковалевской, окончил Петербургский университет, служил чиновником; по свидетельству дочери, увлекался математикой. Проиграл в карты имение Палибино.], играл с кубиками. Соня погуляла по дому и спустилась вниз, в людскую. Там сидели и дворовые, и деревенские — шел пир горой. Но не разгульный, крестьяне словно бы отмечали какой-то церковный праздник. Старик-дворник, которого она обычно видела во дворе с метлой, смеясь, называл ее «барынькой».

— А вот и барынька наша пришла, счастья нам пожелать.

Кто-то принялся ее величать. Как чудесно это было, думает она сейчас, хотя и понимает, что они всего лишь шутили.

Вскоре явилась гувернантка — ее лицо было мрачнее тучи — и увела Софью наверх.

И все пошло по-старому.

Жаклар говорил Анюте, что та никогда не сможет быть настоящей революционеркой, ее хватает только на то, чтобы тянуть деньги из своих упырей-родителей. Что же касается Сони и Владимира (то есть того, кто вытащил его из тюрьмы), то они просто птички, которые чистят перышки от паразитов и купаются в своих бессмысленных исследованиях.


От запаха селедки и кислой капусты Софью слегка замутило.

Поезд вдруг остановился, и всех попросили выйти из вагонов. Последнее она поняла по лающему приказу кондуктора и по тому, как неохотно, но покорно понесли свои тела к выходу пассажиры. Люди оказались в чистом поле, по колено в снегу, нигде не было видно ни города, ни платформы. Поезд находился в ущелье между двух гладких белых холмов. Снег продолжал падать, но уже не такой густой. Впереди рабочие расчищали лопатами пути, разбрасывая снег, скопившийся в железнодорожной выемке. Софья прошлась вперед-назад, чтобы не замерзнуть окончательно в своих легких сапожках, пригодных только для городских улиц. Другие пассажиры стояли смирно и даже никак не обсуждали произошедшее.

Прошло полчаса, а может, всего минут пятнадцать, и путь был очищен. Пассажиры вскарабкались обратно в вагоны. Для них всех, как и для Софьи, осталось полнейшей загадкой, зачем они вообще вылезали — неужели они не могли подождать внутри? Однако никто не жаловался. Поезд пробирался все дальше и дальше вперед, сквозь тьму, и метель снова била в окна. Впрочем, это была уже не совсем метель: звук получался царапающим, злобным. Град с дождем и снегом.

Потом мутные огни деревни, несколько пассажиров поднимаются, тщательно укутываются, забирают свои узлы и чемоданы, выбираются из вагона, исчезают. Движение возобновляется, но вскоре всех снова просят выйти из вагонов. На этот раз дело не в снежных заносах. Они перемещаются на еще один паром, открытый, и он везет их куда-то по черной воде. Горло у Софьи болит уже так, что, если бы понадобилось заговорить, она не смогла бы произнести ни слова.

Сколько длится этот переезд, неизвестно. Сойдя на землю, пассажиры прячутся под открытым навесом, — там нет скамеек, и от снега он почти не укрывает. Поезд приходит некоторое время спустя — какое именно, она уже не понимает. При виде поезда Софья чувствует настоящее счастье, хотя он ничуть не теплее первого и деревянные скамьи в нем точно такие же. Благодарность за самое скромное удобство, похоже, зависит от того, какие несчастья человек претерпел перед тем, как это удобство получить. Однако что это? — спрашивает она саму себя. — Я что, читаю кому-то проповеди?

Спустя еще какое-то время поезд прибыл в большой город: здесь на вокзале есть буфет. Но Софья так устала, что не может заставить себя подняться и пойти туда вслед за другими пассажирами. Они возвращаются с дымящимися чашками кофе. Женщина, которая ела капусту, приносит две чашки и протягивает одну из них Софье. Та улыбается и старается, как может, выразить благодарность. Соседка показывает жестом, что благодарить не надо, это, мол, даже неприлично. Но все-таки продолжает стоять до тех пор, пока Софья не вынимает из кошелька датские монеты, которые выдал ей на сдачу билетный кассир. Женщина, что-то ворча, выбирает две из них своими мокрыми пальцами в перчатках. Похоже, плата за кофе. За доброе намерение принести его и за доставку — ничего. Так положено. Не сказав ни слова, женщина возвращается на свое место.

В вагоне появились новые пассажиры. Мать с дочерью лет четырех. У ребенка половина лица забинтована, рука висит на повязке. Несчастный случай, ездили в сельскую больницу. Через дыру в бинтах смотрит грустный темный глаз. Девочка ложится здоровой щекой на колени матери, и та укрывает ее своей шалью. Делает это без особой нежности или заботы, машинально. С девочкой случилось несчастье, пришлось с ней повозиться, вот и все. А дома ждут другие дети, и еще один, наверное, в животе.

Как все это ужасно, думает Софья. Как ужасно большинство женщин. Интересно, что ответила бы эта крестьянка, если бы Софья начала рассказывать ей про новые веяния, про борьбу женщин за право голоса, за работу в университетах? Наверное, сказала бы что-нибудь вроде «на все воля Божья, а это Ему не угодно». А если бы Софья стала ее убеждать, что надо отправить подальше этого Бога и начать думать своей головой, та в ответ посмотрела бы одновременно тупо, упрямо, жалостливо и устало и ответила бы: «Да как же нам без Бога-то прожить?»

Снова переезжают через черную воду, на этот раз по длинному мосту. Останавливаются в еще одной деревне, и женщина с девочкой выходят. Софья уже потеряла к ним интерес, даже не смотрит, встречает ли их кто-нибудь. Пытается только разглядеть часы на перроне, на которые падает свет от поезда. Ей казалось, что уже около полуночи, однако еще только десять вечера.

Думает о Максиме. Интересно, приходилось ли ему когда-нибудь ездить в таких поездах? Софья представляет, что ее голова удобно устроилась на его широком плече. Люди смотрят на них, но ему все равно. Пальто у него из какой-то очень дорогой материи, даже пахнет богатством и комфортом. Максим считает само собой разумеющимся, что все лучшее в мире всегда готово к его услугам, и это несмотря на то что он записной либерал и едва ли не политический эмигрант. Та же чудесная уверенность в своем праве была и у ее отца, — она ее ощущала, когда была маленькой девочкой, а отец заботливо обнимал ее. Так бы и оставаться всю жизнь в надежных объятиях. Разумеется, прекрасно, если тебя любят, но хорошо и тогда, когда с тобой заключают, как в старину, благородное соглашение, по которому сильный пусть и неохотно, но обязуется защищать слабого.

Такие люди, как Максим или отец, не потерпели бы, если бы кто-нибудь назвал их слабыми, мягкотелыми, способными только подчиняться, но в определенном смысле так оно и есть. Они самих себя подчиняют готовым образцам мужественности, с ее культом риска и жестокости, со всеми обязательствами и заблуждениями. И от этого она, женщина, в одних случаях получала выгоду, а в других — несла потери.

Однако образ Максима-защитника тут же заслоняет в ее памяти другой: Максима, озабоченно пробирающегося через толпу на вокзале в Париже. Максима, спешащего на свидание.

Гордая осанка, учтивость, уверенность в себе.

Нет, не может быть. Это был не Максим. Точно не он.


Владимир не был трусом — достаточно вспомнить, как он спас Жаклара, — но мужской самоуверенности в нем не было. Именно поэтому он позволял ей то, что не позволили бы другие: держаться с ним на равных. При этом особой теплоты в их отношениях не было, и она не чувствовала себя за ним как за каменной стеной. А ближе к концу, когда он подпал под влияние Рагозиных и переменился — от отчаяния, конечно, ему ведь казалось, что можно спастись, подражая другим, — под конец он стал ее третировать, обращаться с ней свысока, по-барски, что было даже смешно. Это дало ей повод презирать его, хотя не исключено, что втайне она всегда его презирала. Молился ли он на нее или оскорблял — в любом случае любить его она не могла.

Не могла любить так, как Анюта любила Жаклара — эгоистичного, грубого, неверного, ненавистного, но все-таки бесконечно дорогого.

Господи, какие уродливые и докучные мысли лезут в голову, только дай им волю.

Она закрывает глаза и сразу видит его — Владимира. Он сидит напротив нее в вагоне. Нет, это не Владимир. Это доктор с Борнгольма. Нет, это только ее воспоминание о докторе с Борнгольма, назойливом и встревоженном, пытающемся столь странным способом вмешаться в ее жизнь.


Но вот и подошло время — было уже за полночь — покинуть навсегда этот поезд. Они подъехали к границе. Хельсингёр. Пограничная территория, скажем так. Настоящая граница, должно быть, расположена где-то посредине пролива Каттегат.

Здесь — пересадка на последний паром, и он уже ждет пассажиров. Выглядит большим и гостеприимным, сияет множеством огней. Подбегает носильщик, подносит ее сумки, благодарит за датские монеты, которые она ему сует, и спешит дальше. Софья показывает служащему парома свой билет, тот отвечает по-шведски. Заверяет ее, что паром будет на том берегу как раз вовремя, чтобы пассажиры успели пересесть на стокгольмский поезд. Ей не придется сидеть до утра в зале ожидания.

— Спасибо. Я словно вернулась в цивилизованный мир, — отвечает она ему.

Он смотрит на нее с опаской. Голос у нее хриплый, хотя кофе чуть-чуть помог. Это потому, что он швед, соображает она. У шведов не обязательно все время улыбаться или отпускать комплименты. Они вежливы, но совсем иначе.

Море штормит, но морской болезни она не чувствует. Вспоминает про таблетку, но теперь это не нужно. Похоже, тут топят: некоторые пассажиры снимают верхнюю одежду. А ее по-прежнему бьет озноб. Может, это и к лучшему: с дрожью выходит холод, накопившийся в ее теле за время поездки по Дании. Надо вытрясти его полностью.


Поезд на Стокгольм действительно ждет, как и обещано, в оживленном порту Хельсинборга — города большего по размерам и более шумного, чем его кузен с похожим именем на том берегу. Шведы пусть и не улыбаются, но сведения дают всегда верные. Носильщик поднимает ее чемоданы и ждет, пока она найдет в кошельке монеты. Софья достает щедрую пригоршню и кладет ему в руку. Это датские монеты, они ей больше не нужны.

Да, датские. Носильщик возвращает их и говорит по-шведски: «Не пойдет».

— Это все, что у меня есть! — вскрикивает она, поняв сразу две вещи. Во-первых, горло стало гораздо лучше. Во-вторых, шведских денег у нее нет.

Носильщик ставит ее багаж на землю и уходит.

Французские, немецкие, датские. Шведские она забыла.

Поезд выпускает пар, пассажиры заходят в вагоны, а она все стоит, не зная, что делать. Самой ей чемоданы не дотащить. А если не дотащить, то они тут так и останутся.

Софья хватает их за ремни и ручки как попало и несется вперед. Бежит, пошатываясь и задыхаясь, с болью в груди и под мышками. Чемоданы бьют по ногам. Надо взобраться по ступенькам. Если остановиться и отдышаться, то поезд уйдет. Она пытается вскарабкаться наверх, срывается. Со слезами на глазах умоляет подождать.

Поезд ждет. Появляется кондуктор, чтобы закрыть дверь, хватает ее за руку, потом подхватывает ее вещи и втаскивает все на площадку.

Спасенная, она тут же заходится в кашле. Кашляет так, словно хочет избавиться от чего-то, застрявшего в груди. От застрявшей там боли. От боли в груди и тесноты в горле. Однако надо идти за кондуктором в свое купе. В промежутках между приступами кашля Софья торжествующе улыбается. Кондуктор заглядывает в одно купе — там уже кто-то сидит — и проводит ее дальше, в пустое.

— Спасибо большое, — сияя, говорит она ему. — Помогли взобраться, я бы сама не смогла. Представляете, какая досада — не оказалось денег. Шведских. Какие угодно были, а шведских не было. Пришлось бежать. Никогда не думала, что я смогу…

Он просит ее сесть и поберечь горло. Сам уходит куда-то и возвращается со стаканом воды. Софья пьет и вдруг вспоминает про таблетку, которую ей дал доктор. С последним глотком воды проглатывает и ее. Кашель утихает.

— Больше так не делайте, — говорит кондуктор. — У вас грудь так и ходит. Вниз-вверх.

Шведы очень откровенны. Но в то же время сдержанны и пунктуальны.

— Погодите, одну секундочку, — говорит она.

Надо еще о чем-то спросить. Может, в тот ли поезд она села?

— Погодите секундочку. Вы не слышали… Про оспу! Вы не слышали про эпидемию оспы в Копенгагене?

— Нет, сударыня, не слышал, — отвечает кондуктор.

Сухо, но вежливо кивнув, он выходит из купе.

— Спасибо! Спасибо! — кричит она ему вслед.


Софья ни разу в жизни не была пьяна. Если она принимала какое-нибудь лекарство, способное затуманить сознание, то всегда засыпала раньше, чем это случалось. Поэтому ей было не с чем сравнить то совершенно исключительное ощущение — полное изменение восприятия, — которое, как морская волна, накрывало ее теперь. Сначала она чувствовала только облегчение. Чудесное, хотя и глупое ощущение, что ей повезло: успела на поезд и сама дотащила свой багаж. Потом преодолела и страшный приступ кашля, и жуткое сердцебиение, и даже горло перестало беспокоить.

Но было еще нечто большее: ей казалось, что ее сжавшееся было сердце расширилось, обретя свои обычные размеры, а потом начало расти как-то иначе — становиться легче, свежее, и она вдруг научилась относиться ко всему на свете просто и с юмором. Даже оспа в Копенгагене выглядела теперь не страшнее эпидемии чумы в старинной балладе. И такой же казалась вся ее собственная жизнь — все ее потери и несчастья были не более чем иллюзиями. События, идеи принимали новую форму, которую она наблюдала чисто умозрительно и как бы сквозь искажающее стекло.

Впрочем, однажды ей уже довелось испытать нечто подобное. Первая встреча с тригонометрией, лет в двенадцать. Профессор Тыртов [Тыртов Николай Никанорович (1822–1888) — профессор физики, преподавал в военно-морских учебных заведениях, генерал-лейтенант (1885), автор «Элементарного курса физики».], их сосед по имению, привез в Палибино свой новый учебник физики. Он надеялся, что книга заинтересует Василия Васильевича как артиллериста. Соня пробралась в отцовский кабинет и открыла ее на разделе «Оптика». Начала читать и рассматривать рисунки, и ей показалось, что она почти все понимает. Она еще не имела представления о синусах и косинусах и взяла вместо синуса хорду — а для малых углов эти величины почти совпадают друг с другом. Так ей открылся новый прекрасный язык.

Она почувствовала себя счастливой и не сильно этому удивилась.

Такие открытия еще будут происходить множество раз. Способности к математике — дар природы, такой же, как северное сияние. Его не надо смешивать с другими явлениями этого мира — со статьями, премиями, коллегами и дипломами.

Кондуктор разбудил ее на подъезде к Стокгольму.

— Какой сегодня день? — спросила Софья.

— Пятница.

— Ага, отлично! Я еще успею прочесть лекцию [Я еще успею прочесть лекцию. — На самом деле С. В. Ковалевская прибыла в Стокгольм 4 февраля, а лекцию читала 6 февраля.].

— Вы бы лучше поберегли здоровье, сударыня.


В два часа Софья уже стояла за кафедрой и читала лекцию — умело, связно, без кашля и без боли. Только какое-то еле слышное гудение как будто проходило по ее телу, словно дрожала телеграфная проволока, однако на голос это никак не влияло. Похоже, горло излечилось само собой. Закончив лекцию, она отправилась домой, переоделась и поехала на извозчике на прием в дом Гюлденов […в дом Гюлденов… — Имеются в виду финско-шведский астроном, директор Стокгольмской обсерватории Йохан Август Хуго Гюлден (1841–1896), его жена Тереза и дочь Эльза.], куда ее пригласили ранее. Она была в прекрасном настроении, с воодушевлением делилась впечатлениями об Италии и о юге Франции — но не о возвращении в Швецию. Потом, не извинившись, вышла — сначала из комнаты, а потом из дома. Ее переполняли какие-то мерцающие, удивительные идеи, и было невозможно разговаривать далее с людьми.

Уже темно, идет снег, но ветра нет, и фонари кажутся огромными, как золотые шары на рождественской елке. Она поискала глазами извозчика, однако поблизости не оказалось ни одного. Показался омнибус. Она замахала руками. Возница остановился, хотя и проворчал, что остановки тут нет.

— Но вы же остановились, — беспечно ответила она.

Стокгольм Софья знала все еще плохо, и прошло некоторое время, прежде чем она сообразила, что едет не в ту сторону. Рассмеявшись, сказала об этом кучеру. Тот высадил ее, и она пошла по городу в вечернем платье, легком плаще и туфлях. Тротуары были белы и пустынны. Ей пришлось пройти около мили, и она с радостью отметила, что все-таки помнит дорогу. Ноги промокли, но холод не чувствовался. Должно быть, из-за безветрия, а еще от радости, захватившей ум и тело. От счастья, о котором она раньше понятия не имела, но которое теперь ее никогда не покинет. Наверное, это звучит совсем банально, но город выглядел точь-в-точь как в сказке.


На следующий день пришлось остаться в постели. Софья послала записку Миттаг-Леффлеру с просьбой прислать своего доктора, поскольку она не знает здесь ни одного врача. Гёста не только выполнил просьбу, но и пришел сам. Он просидел довольно долго, и они поговорили о новой математической статье, которую Софья собиралась написать. Работа обещала стать амбициознее, ценнее и красивее, чем все сделанное ею до сих пор.

Доктор решил, что у нее не в порядке почки, и выписал рецепт.

— Забыла его спросить, — сказала Софья после того, как он ушел.

— О чем? — поинтересовался Гёста.

— О чуме. В Копенгагене.

— Ты бредишь, — мягко сказал Миттаг-Леффлер. — Кто тебе про это наплел?

— Слепец, — ответила она. Потом поправилась: — То есть глупец. Глупый человек.

Она сделала такой жест, словно лепила что-то из воздуха, нечто более выразительное, чем слова.