Она поворачивается к нему, пожимая плечами — словно отбрасывая что-то.

Он не в силах вообразить себе такую жизнь.

Точнее, способен ее только воображать.

— Вероятно, мы были избалованы, — говорит она, словно выпуская на волю его мысль.

— Вы были любимы.

— Да. — Она снова обращает лицо к небу. — Была. Когда-то. Конечно, до войны все было возможно.

Она ускоряет шаг. С тропы прыскают в разные стороны кузнечики.

— Я встретила своего будущего мужа — официально он до сих пор мой муж — на одном из музыкальных вечеров у дяди Джорджа в Хэмпстеде. Годвин был студентом-медиком, стажером в больнице Святого Варфоломея. У него дивный голос, почти профессионально поставленный. Он пел Зигмунда, а я кое-как осиливала партию Зиглинды. Он блистал. Во всем, что делает Годвин, он как юный бог. Он на голову выше окружающих — в буквальном смысле, в нем шесть футов четыре дюйма [193 см.], — и все его обожают.

— Ты тоже его обожала?

— А как же иначе? Он был громовержцем… Он состоял в сборной Кембриджа по гребле, и его команда дважды побеждала на соревнованиях, обойдя и Оксфорд, и Гарвард. Он представил меня своим кембриджским друзьям, щеголявшим не только модными брюками, но и непримиримыми взглядами52, как «отпадную красотку». Мне это льстило и вместе с тем претило. Я немедленно закатала волосы в узел, что мне совершенно не шло, чтобы стать похожей на средневекового мальчика-пажа. Годвина это ничуть не охладило… Как-то снежной ночью в Хэмпстеде мы катались на санках — в смысле, вся наша компания, — а потом он проводил меня домой. По дороге нам преградил путь огромный бескрайний сугроб, и Годвин попросту взял меня на руки, пронес остаток пути и сгрузил у отцовской двери. Теперь мне кажется, что этот путь домой решил мою судьбу.

— Ты его любила.

— Я определенно в него влюбилась. Он очень сильная личность, и меня он поглотил полностью. На самом деле он не виноват, что не мог… юные боги просто не умеют… А потом, когда Бриджет уже училась ходить и я уже ожидала Хлою, он нас бросил — ушел на фронт. Понимаешь, его не призывали. Врачей не брали — они требовались в тылу, так что ему совершенно необязательно было уходить. Но он искренне верил во всю патриотическую дребедень. Меня это до сих пор бесит. Столько молодых. Золотых сердец. И для чего? Чего добились? Что спасли? Но Годвин никогда не был проницателен. Он просто кидается на все, что его привлекло. Как ни прискорбно, это относится и к медсестре, которая работала у него — в клинике у нас на дому, в Уисбеке.

«Может, именно тот, кто по виду один как перст, и способен на настоящую преданность, — заметила Конни. — А все остальные как липучки. Легко приклеиваются к кому попало»53.

— Его многие искушали, но именно то, что происходило у нас дома, я переносила особенно тяжело. Я слышала, как они возятся в кладовой, где якобы занимались переучетом лекарств. Они выходили оттуда раскрасневшиеся, хотя в кладовой было прохладно. Через несколько недель я завела привычку заглядывать в кладовую и просить их достать мне оттуда масло или окорок… Однако, несмотря на собственные интрижки — как с женщинами, так и с мужчинами, — он оставался ревнивцем и отказывался даже думать о разводе. Видишь ли, — она закатила глаза, — он меня обожал и не желал отдавать никому другому. В каком-то смысле Годвин, несмотря на весь свой героизм и врачебные достижения, ужасно тупой.

Она улыбается мимолетно, проблеском. Потом смотрит на гостя, читает его лицо и отводит взгляд, словно сказала лишнее.

Она поворачивает назад раньше времени, и они без слов входят в Виллино Бельведере. Дом дышит вместе со спящими детьми. Она проверяет, как они там, и он чувствует — пора уходить. Она провела границу.

Но нет, случилось чудо. Она возвращается в гостиную и жестом — одним плавным движением руки — приглашает на балкон, в свет фонаря, в трехстах футах над Флоренцией. От ее волос пахнет краской и луком. На балконе они вглядываются в ночь, и звезды содрогаются.

Он говорит:

— Мне кажется, что можно совершенно отлепиться от Англии, от всего своего прошлого. Что можно никогда не возвращаться, никогда не захотеть вернуться.

Конни, типично для представительницы привилегированного класса, цеплялась за клочки старой Англии. Ей понадобилось много лет, чтобы понять: старой Англии больше нет, ее вытеснила новая, ужасная и отвратительная…54

— Я тоже так иногда чувствую, — тихо говорит она. — Чаще я лелею надежды, но в последнее время, даже после перемирия, не могу стряхнуть какое-то смутное отчаяние. Я, в общем-то, счастлива, но живу с этой колоссальной настороженностью. Я ее не понимаю. По большей части я как оглушенная.

Перемирие — это не более чем временное прекращение огня, печально говорит он. Поэтому ее чувства вполне естественны. Напряженность возрастает, говорит он, а политиканы подливают масла в огонь, раздувая страхи и обиды. А сколько людей выжили и вернулись лишь для того, чтобы пасть жертвой инфлюэнцы. Его и ее родная страна, «зеленой Англии луга» [Из гимна У. Блейка «Иерусалим», перевод С. Маршака.], стала мрачным обиталищем призраков.

Англия, моя Англия! Но которая же моя?55

Завтра ему исполняется тридцать пять. Она, помолчав, говорит, что у нее завтра седьмая годовщина свадьбы. Ночной воздух подвижен. Лампы дымят. Она говорит, что ей недавно исполнилось двадцать девять. Свобода — одно дело, но она никогда не ожидала, что станет одной из женщин, ведущих «беспорядочный образ жизни». Впрочем, она понимает, что и упорядоченности никогда не жаждала.

Они стоят на балконе, клонясь вперед, через балюстраду, соприкасаясь плечами.


Поймай нить. Распусти год, день, миг.

Десятое сентября тысяча девятьсот двадцатого года.

адог оготацдавд тосьтявед ачясыт ярбятнес еотясеД

Петля за петлю. Стежок на стежок.

Вот так.

Флоренция на равнине под ними темна — огни погашены. Они сидят бок о бок на садовом диванчике, на балконе. Дымятся красные герани.

Она берет красивую старинную шаль, изумрудно-зеленую шаль56, которую, как сообщает ему, купила за полкроны на Каледонском рынке в Лондоне вскоре после свадьбы. Она приподнимает ноги в замшевых домашних туфлях57 и водружает на диванчик. Он тянется руками и кладет ее ступни себе на колени. Прикрывает ладонями ее озябшие лодыжки. Бутылка марсалы — с опивками на дне — стоит на столике рядом.

Она поднимает руку и кладет ему на голую шею, сзади. На нем рубашка тонкой фланели, цвета сливок58, без воротника. Она ощупывает кончиками пальцев его волосы и замечает, что он оброс — уши полностью закрыты. Она смеется:

— Какой лохматый. Когда ты последний раз стригся?

Он не помнит.

— Я завтра обкорнаю их кухонным ножом.

— Не говори глупостей, ты себе шею порежешь.

Она оценивает длину волос — существенно ниже выреза рубашки. Многие парикмахерские во Флоренции до сих пор закрыты — угроза инфлюэнцы еще не миновала. Розалинда весной сама заразилась, но Айви, добрая душа, присматривала за детьми и беспрестанно таскала ей холодные компрессы и соки. Инфлюэнца уносила большей частью мужчин, здоровых молодых мужчин в расцвете сил. Конечно, он бережется. Он уже раз болел и выжил — удивительно, учитывая, что легкие у него и до войны были слабы. Поговаривают, что инфлюэнцей можно переболеть дважды и даже трижды.

Мгновение странно длится — мост исчезает в тумане.

— Я могу тебя подстричь, — наконец говорит она. — Я всегда стригла отца, когда он надолго застревал в мастерской.

Прикосновение к шее будто пронзает его насквозь.

— Почему бы и нет, — говорит он.

В темноте, за краем светлого пятна, скрипит козодой.

Она возвращается с ножницами для вышивания и фланелевым полотенцем и принимается щелкать. Движения спокойны, методичны. Сначала она рассматривает его спереди и сзади, поднося лампу поближе. Ему спокойно, безопасно, будто он вернулся в детство и сидит на кухне у матери, в «хорошей» рубашке, прикрытой полотенцем, чтобы не испортить.

Наконец Роз проводит ладонью по его голове, собирает полотенце и обрезки волос, отряхивает его своей шалью. Прохладный воздух овевает шею — такого утонченного удовольствия он не испытывал много лет. Он жаждет повернуться к ней и схватить ее в объятия, но только, дождавшись, пока она снова сядет, снова кладет ее ступни себе на колени.

— Поздравляю с днем рождения, авансом, — говорит она. — У тебя теперь подходящий щегольской вид.

— Да уж, черепахи меня не узнáют.

За стеной вскрикивает во сне младшая девочка, Нэн. Роз поворачивает голову, прислушивается — что-то плохое приснилось — и выпрямляется, готовая пойти к ребенку.

«Останься, — мысленно заклинает он. — Не шевелись». Его мучило ощущение своей незавершенности, одиночества. Его тянуло к ней. Коснуться бы…59

Девочка затихает, и мать снова опускается в недра дивана. Волшебство осталось ненарушенным. Она кивает подбородком, указывая на левую щиколотку, которую он все еще бережно прикрывает ковшиком ладони:

— В детстве меня туда укусила змея. У меня был страшный жар, и бедные родители до смерти перепугались.

Словно нет ничего естественней, он склоняется и касается губами укушенной лодыжки, будто желая высосать последние остатки вредоносного яда. Затем снимает с нее туфельки, смотрит в лицо и видит встречный блеск глаз.