Элизабет Костова

Похищение лебедя

...

Моей матери

Вы не поверите, как трудно разместить на листе одну фигуру, сосредоточив на единственной и универсальной фигуре весь интерес и в то же время сделав ее живой и реальной.

Эдуар Мане, 1880

За деревней чернеет в протаявшем снегу кострище, рядом корзина, простоявшая здесь много месяцев и выбеленная непогодой до цвета золы, и лавки, где обычно сидят старики, протянув к огню озябшие руки, но даже для них сейчас слишком холодно и довольно поздно, уже вечер. Это не Париж. Тянет дымком, густеет ночной сумрак, за лесом тоскливо желтеет янтарная полоска — след заката. Темнота спускается быстро, и кто-то в крайнем доме, ближайшем к покинутому кострищу, уже зажег свечу. Январь или февраль, а может быть, промозглый март 1895 года — год будет помечен небрежными черными цифрами в тени, в углу холста. Крыши домов, крытых сланцем, в пятнах тающего снега, шапками соскальзывающего вниз. Одни проулки ведут вдоль заборов, вдоль других открываются серые от слякоти сады и огороды. Двери закрыты, дым пахнет ужином.

Только один живой человек в этой пустыне — женщина в тяжелом дорожном плаще идет по переулку к окраине деревушки. Там в одном из домов кто-то тоже зажег фонарь и склонился над огнем — человеческая фигура смутно виднеется в далеком окне. Походка у женщины в переулке уверенная и полна достоинства, и одежда не деревенская: нет ни заплатанного передника, ни деревянных сабо. Ее плащ и длинные юбки выделяются на фиолетовом сумеречном снегу. Отороченный мехом капюшон скрывает лицо, кроме белого изгиба щеки. По подолу платья вьется бледно-голубой геометрический узор. Она несет в руках сверток, завернутый плотно, будто пытаясь уберечь его от холода. Деревья вдоль дороги тянут ветви к небу в безмолвной мольбе. На лавке перед домом кто-то забыл красный кусок ткани — платок или маленькую скатерть — единственное яркое пятно. Женщина, прижимая к себе сверток, старается прикрыть его руками в перчатках, она торопится оставить за спиной деревенскую площадь. Ее каблучки стучат по обледеневшей земле. В собирающейся тьме виден белый пар ее дыхания. Она спешит побыстрее проскользнуть не замеченной, защищая свою ношу. Торопится ли она покинуть деревню или направляется к одному из домов на окраине?

Даже единственный, кто видит ее, не знает ответа, да и ему все равно. Он проработал с полудня, наметив на картине линию забора и абрисы мощных деревьев и полосу дороги, и дождался десятиминутного зимнего заката. Женщина появилась нежданно, однако он вписывает и ее, торопливо подмечая детали одежды, используя гаснущий свет, чтобы оттенить силуэт капюшона, склоненные плечи, укрывающие или согревающие сверток. Прекрасная неожиданность, вот что она такое. Недостающая нота, движение, необходимое, чтобы заполнить пустующую в центре дорогу с наполненными грязным снегом выбоинами. Он давно уже ушел с улицы и теперь работает у окна — он немолод, и кости болят, стоит проработать на холоде под открытым небом больше четверти часа, — так что он лишь воображает ее частое дыхание, шаги по дороге, хруст льда под каблуками. Он стар, нездоров, но на миг ему хочется, чтобы она обернулась, взглянула бы прямо на него. Он представляет ее легкие светлые волосы, киноварь губ, большие настороженные глаза.

Но женщина не оглядывается, и он уже рад этому. Она нужна ему как есть, уходящей от него в снежный тоннель холста. Ему нужна ее прямая спина, и тяжелые юбки с изящным узором, и руки, баюкающие укутанный сверток. Она — реальная женщина, она спешит, и в то же время навеки замерла. Застыла в движении. Она — реальная женщина, а теперь она еще и картина.

Глава 1

МАРЛОУ

Я услышал о Роберте Оливере в апреле 1999-го, через несколько дней после того, как он попытался изрезать коллекцию живописи девятнадцатого века в Национальной галерее. Был вторник, один из тех ужасных дней, что порой случаются в Вашингтоне, когда весна уже в разгаре и даже пришло тепло; и вдруг с утра убийственный град с нависшего тучами неба и раскаты грома во внезапно остывшем воздухе. Совпало так, что в этот день минула ровно неделя после бойни в школе Литтлтона в Колорадо. Я все не мог избавиться от мыслей о том событии, вероятно, они занимали всех психиатров в стране. Мой кабинет наполняли лица этих молодых людей с обрезами, исполненные дьявольской ненависти. Как случилось, что мы не сумели уберечь ни их, ни тем более невинные жертвы? Для меня в то мрачное утро жестокая непогода и траур, охвативший страну, сливались воедино.

Зазвонил телефон, и в трубке прозвучал голос друга и коллеги, доктора Джона Гарсиа. Джон — прекрасный человек и отличный психиатр. Когда-то давным-давно мы вместе учились, и теперь он время от времени вытаскивает меня пообедать в свои любимые рестораны, редко позволяя заплатить по счету. Он ведет дежурный прием в одной из самых больших больниц Вашингтона и, так же как я, принимает частных пациентов.

В тот раз Джон сказал, что хочет передать мне одного из своих пациентов. Он с жаром уговаривал:

— Парень может оказаться сложным пациентом. Не знаю, к какому выводу ты придешь, но я бы предпочел, чтобы он находился у тебя в Голденгрув. Он художник, и, кажется, даже успешный, на прошлой неделе попал под арест, и его направили к нам. Он почти не говорит, и ему у нас не особенно нравится. Зовут его Роберт Оливер.

— Слышал о таком, но работ его не видел, — признался я. — Пейзажи и портреты, по-моему, пару лет назад его картина попала на обложку «Арт ньюс». Что он сделал, чтобы попасть под арест?

Я отвернулся к окну и стоял, глядя, как град белыми жемчужинами сыпется на газон за домом, побивая цветущую магнолию. Трава уже зазеленела, и на мгновение сквозь град, перед новым шквалом, прорвался отблеск солнца.

— Набросился на картину из Национальной галереи. С ножом.

— На картину? Не на человека?

— Ну, в зале, по-видимому, в тот момент никого не было, но охранник, войдя, увидел, как он рванул к холсту.

— Сопротивлялся?

Я смотрел, как град усеивает яркую траву.

— Да. Выронил нож, но схватил охранника за плечи и жестоко встряхнул. Он сильный мужчина. Потом почему-то остановился и позволил себя вывести. Музей еще не решил, возбуждать ли против него дело. Думаю, обойдется, однако он сильно рисковал.

Я снова принялся разглядывать задний двор.

— Картины в Национальной галерее, если не ошибаюсь, в федеральной собственности?

— Верно.

— А какой у него был нож?

— Обычный карманный нож. Ничего особенного, но он мог причинить серьезный ущерб. Был очень возбужден, считал, что совершает подвиг, а потом в полиции сломался, рассказал, что несколько дней не спал, даже всплакнул немного. Они передали его психиатрической «скорой помощи», а те доставили ко мне.

— Сколько ему лет?

— Молодой. Ну, ему сорок три, но для меня нынче это означает молодой, понимаешь?

Я понимал и рассмеялся в ответ. Два года назад нам обоим перевалило за пятьдесят, и мы оба были в шоке. Стресс снимали, отмечая дни рождения с несколькими товарищами по несчастью.

— При нем было еще кое-что: альбом для зарисовок и пачка старых писем. Он никому не позволяет к ним прикоснуться.

— Так что ты от меня хочешь?

Я устало облокотился на письменный стол. Утро выдалось долгим, и я проголодался.

— Просто прими его, — попросил Джон. — Я хочу, чтобы он попал к тебе.

Осторожность — глубоко въевшаяся профессиональная привычка.

— Зачем? Думаешь, мне мало своей головной боли?

— Да брось! — Чувствовалось, что Джон улыбается. — Ни разу не слышал, чтобы ты отказался принять пациента, ты, доктор Призвание. А этот, вероятно, стоит твоего труда.

— Потому что я художник?

Он почти не колебался с ответом.

— Откровенно говоря, да. Я не стану притворяться, что понимаю художников, но, по-моему, ты должен взять этого парня. Я сказал, что он почти не говорит — это значит, что мне удалось вытащить из него примерно три фразы. Он явно скатывается в депрессию, несмотря на все наши усилия. Кроме того, выказывает гнев и признаки возбуждения. Мне за него неспокойно.

Я разглядывал дерево, изумрудный газон, россыпь тающих градин и снова дерево. В раме окна оно находилось чуть левее центра, и в пасмурный день его розовато-лиловые и белые бутоны светились ярче, чем на солнце.

— Что ты ему назначил?

Джон пробежал список: транквилизаторы, антидепрессанты и релаксанты, все в приличных дозах. Я взял со стола блокнот и ручку.

— Диагноз?

Ответ Джона меня не удивил.

— К счастью для нас, он, пока еще разговаривал, подписал разрешение на доступ к информации. И у нас есть копии записей его психиатра из Северной Каролины двухлетней давности. Очевидно, последний раз, когда он обращался к врачу.

— Тревожность сильная?

— Да, он не говорит, но по всем признакам, сильная. И ведь это, судя по карте, не первый курс лечения. Собственно, когда его доставили, у него в кармане куртки оказался купленный два года назад флакон клонопина с несколькими таблетками. Вряд ли они ему сильно помогли, если он не сочетал их с транквилизаторами. Нам в конце концов удалось связаться с его женой в Северной Каролине, вернее, с бывшей женой, и она еще кое-что рассказала о лечении, которое он тогда получал.

— Склонность к суициду?

— Возможно. Трудно составить твердое мнение, поскольку он молчит. Но в таком состоянии мне не хотелось бы его выписывать. Мне кажется, ему необходим стационар, где смогут разобраться, что с ним происходит, и подберут нужные дозировки. Здесь ему не нравится. Мы как будто держим в клетке медведя — молчаливого медведя.

— Так ты думаешь, я сумею его разговорить?

Это была старая шутка, и Джон с готовностью подхватил ее:

— Марлоу, ты и камень разговоришь!

— Благодарю за комплимент. И особая благодарность за то, что ты оставил меня без обеденного перерыва. Страховка у него есть?

— Какая-то есть. Социальный работник сейчас этим занимается.

— Хорошо — организуй перевод в Голденгрув. Ждем завтра к двум со всеми документами. Я его приму.

Разговор закончился, но, повесив трубку, я остался стоять, прикидывая, сумею ли выгадать пять минут для эскиза и одновременно перекусить — так я стараюсь делать в особенно плотные дни. Мне еще предстояли сеансы в час тридцать, в два, в три и в четыре, а потом в пять — рабочее совещание. И завтра двенадцатичасовая смена в Голденгрув, частной клинике, где я проработал двенадцать лет. А сейчас мне нужен был суп, салат и несколько минут покоя с карандашом в руке.

Еще я думал о том, о чем почти забыл за последние годы, хотя когда-то вспоминал очень часто. В двадцать один год, едва закончив последний курс (на котором я, кроме естественных наук, занимался историей и английским) и уже собираясь поступить в медицинскую школу Виргинского университета, я получил в подарок от родителей сумму, которая позволила мне вместе с соседом по комнате провести месяц в Италии и Греции. Тогда я впервые выбрался за пределы Штатов. Меня потрясли картины в музеях Италии, архитектура Флоренции и Сиены. На греческом острове Парос, где добывают самый лучший в мире, светящийся изнутри мрамор, я оказался в археологическом музее один.

В музее хранилась всего одна ценная скульптура, и ей был отведен целый зал. Статуя богини Ники, около пяти футов высотой, с отбитыми головой и руками, со шрамом на спине, оставшимся от обломанных крыльев, с красными пятнами на мраморе, долго пролежала в земле. Но рука мастера высекла драпировку, похожую на струи воды, омывающие тело. Одну маленькую ступню статуи приклеили на место. Я стоял в пустом зале, зарисовывал ее, и в этот момент с криком «Закрываем!» появился охранник. Я закрыл этюдник и, нисколько не думая о последствиях, шагнул к «Нике», склонился, чтобы поцеловать ее маленькую ступню.

Страж музея в ту же секунду взревел что-то, кинулся на меня и в буквальном смысле схватил за шиворот. Меня никогда не выкидывали из бара, но в тот прекрасный день охранник вышвырнул меня из музея.

Я поднял трубку, перезвонил Джону и застал его еще в кабинете.

— Какое полотно?

— Что?

— На какую картину напал твой пациент — мистер Оливер?

Джон рассмеялся.

— Знаешь, мне бы в голову не пришло спросить, но название упомянуто в полицейском протоколе. Называется «Леда». Наверное, по греческому мифу. Во всяком случае это первое, что приходит в голову. В протоколе сказано, что на ней изображена голая женщина.

— Одна из побед Зевса, — сказал я. — Он побывал у нее в облике лебедя. Кто написал?

— Ох, помилуй, я словно снова на экзамене по истории искусства, который, кстати сказать, едва не завалил. Не знаю, кто писал, и сомневаюсь, что полиция знает.

— Ладно, не буду мешать работать. Удачного дня, Джон, — сказал я, пытаясь размять шею и при этом не уронить трубку.

— И тебе того же, дружище.

Глава 2

МАРЛОУ

У меня уже возникало желание начать этот рассказ заново с утверждения, что это — моя собственная история. И не только личная, а еще и плод воображения, наравне с фактами. У меня десять лет ушло только на то, чтобы разобраться в заметках по этому делу и в собственных мыслях: признаться, я поначалу задумал написать статью о Роберте Оливере для одного из самых уважаемых мною психиатрических журналов, в котором я уже публиковался, но разве можно писать, рискуя профессиональной репутацией? Мы живем в эпоху ток-шоу и нескромности масштабов Гаргантюа, но в нашей профессии тайна соблюдается по-прежнему строго — из осторожности, из уважения к закону и из чувства ответственности. Так лучше. Конечно, бывают случаи, когда правила нарушаются — каждый врач сталкивался с такими чрезвычайными ситуациями. Я позаботился изменить имена всех, связанных с этой историей, включая собственное, и сохранил только одно, столь распространенное и в то же время столь дорогое мне, что я не видел нужды отказываться от него.

Меня не готовили к медицинскому поприщу с детства: мои родители были священниками. Мать стала первой женщиной-священником в нашей маленькой общине. Ее возвели в сан, когда мне было одиннадцать. Мы жили в старейшем здании маленького городка в Коннектикуте, в низком, обшитом темно-бордовыми досками доме с двором, похожим на английское кладбище: туя, тисы, плакучие ивы и другие кладбищенские деревья траурно теснились вокруг сланцевой дорожки, ведущей к переднему крыльцу.

Каждый день в четверть четвертого я приходил из школы в этот дом, волоча ранец, набитый книгами и крошками, бейсбольными мячами и цветными карандашами. Мать открывала дверь. Обычно она одевалась в свитер и синюю юбку, а позднее она иногда встречала меня в темном костюме с белым стоячим воротничком — если в тот день навещала болящих, стариков, заключенных или недавно осужденных. Я был угрюмым ребенком, с плохой осанкой и хроническим ощущением, что жизнь не так хороша, как обещала быть. Мать была внимательна ко мне: строгая, прямодушная, веселая и любящая. Заметив мои рано проявившиеся способности к рисованию и лепке, она неизменно поддерживала меня, никогда не перехваливая, но никогда не позволяя усомниться в себе. Мы были на удивление разными — и отчаянно любили друг друга.

Мать умерла довольно рано, и может быть именно поэтому я с возрастом обнаруживаю в себе все большее сходство с ней. Много лет я был не просто холостяком, а одиночкой, но в конце концов справился с этим. Женщины, которых я любил (и люблю), напоминали меня самого в детстве своими неровными, сложными характерами, чем и привлекали. Рядом с ними я становился все более похожим на мать. Моя жена не стала исключением из этого правила, мы подходим друг другу.

Отчасти под влиянием любимых когда-то женщин и жены; отчасти, несомненно, потому, что профессия заставляет меня постоянно сталкиваться со скрытыми сторонами сознания, мучительно распадающегося под воздействием среды или не справляющегося с врожденными пороками, я с детства приучал себя относиться к жизни со снисходительным добродушием. Мы с жизнью уже несколько лет как стали друзьями. Эта не та волнующая дружба, по которой я тосковал ребенком, а доброжелательное перемирие, позволяющее мне каждый день с радостью возвращаться домой на Калорама-роуд. Бывают иногда мгновения — например, когда я почищу апельсин и несу его из кухни в столовую — почти мучительного довольства жизнью, возможно, вызванного его ярким чистым цветом.

Все это пришло со зрелостью. Считается, что дети умеют радоваться мелочам, однако, будучи ребенком, я мечтал только о великих свершениях то в одной, то в другой области и наконец направил все усилия на постижение биологии и химии, на поступление в медицинскую школу, а потом углубился в тончайший механизм жизни, работу нейронов, спиралей молекул и вращение атомов. Собственно, по-настоящему хорошо рисовать я научился в лаборатории, зарисовывая бесконечные формы и оттенки образцов под микроскопом, а не горы, человеческие фигуры и тарелки с плодами.

Теперь мои мечты о великом сосредоточены на пациентах: дать им возможность почувствовать простую радость при виде апельсина на кухонном столе, или удовольствие вытянуть ноги перед телевизором и посмотреть документальный фильм, или — самое большое удовольствие, какое я могу представить — вернуться с работы домой, в семейный уют, и видеть родные стены вместо жуткой череды образов, навеянных болезнью. Что касается меня, я выучился радоваться мелочам: красивому листочку, новой кисти для живописи, светящейся очищенной апельсиновой дольке и милой прелести жены, блеску в уголках ее глаз, золотистому мерцанию нежных волосков на ее руках, когда она сидит с книгой в нашей светлой гостиной.


Я сказал, что меня не готовили для медицины, но, быть может, не так уж странно, что я избрал в ней ту область, которой занимаюсь. Отец и мать вовсе не были склонны к естественным наукам, хотя их внутренняя дисциплина, переданная мне с неизменной утренней овсянкой и обязательной ежедневной сменой носков с настойчивостью, какую родители изливают только на единственного ребенка, хорошо подготовила меня к трудностям изучения биологии в колледже и еще более упорному труду в медицинской школе — в анатомичке и ночных бдениях, проведенных над учебниками, за зубрежкой, по сравнению с которыми бессонные ночи дежурств в больнице казались отдыхом.

Я мечтал и о карьере художника, но когда пришло время выбирать дело жизни, избрал медицину, с самого начала зная, что это будет психиатрия, которая для меня была и профессией целителя, и самым полным научным обобщением жизненного опыта людей. Собственно, после колледжа я подавал заявления в художественные училища и, с удовлетворением отмечу, прошел по конкурсу в два достаточно известных. Мне хотелось бы сказать, что выбор был мучителен, и художник во мне восставал. В действительности же я чувствовал, что мало смогу дать обществу как художник, и в душе трепетал перед ненадежной и бедной жизнью человека искусства. Психиатрия открывала прямой путь к служению страдающему человечеству, а возможности рисовать и писать для себя, как я полагал, будет достаточно, чтобы не жалеть, что не стал профессиональным художником.

На родителей мой выбор профессии произвел глубокое впечатление. Я почувствовал это по долгой паузе после того, как сообщил о своем решении в еженедельном телефонном разговоре. Они пытались понять, к чему я себя предназначал и каковы причины выбора. Затем мать сдержанно заметила, что каждой мятущейся душе нужна поддержка, совершенно справедливо связав свое служение с моим, а отец добавил, что есть много способов бороться с демонами.