В разные мгновения Оливии казалось, что она помнит все очень четко, но потом, позже, она не могла вспомнить, даже когда именно ей так казалось. Впрочем, вот еще такие мазки краски.
Они молчали. Они ждали. Ноги у нее перестали трястись. За дверью зазвонил телефон. Он звонил и звонил, потом умолк. Почти сразу же начал звонить снова. Коленные чашечки Оливии возвышались за краем ее голубого бумажного халата, словно большие неровные блюдца. Она подумала, что не согласилась бы признать их своими, если бы кто-то предложил ей серию снимков толстых коленок, принадлежащих пожилым дамам. Ее лодыжки и пальцы ног с шишками на суставах, босые ступни, достававшие до самой середины помещения, выглядели более знакомыми. У доктора ноги были не такие длинные, как у нее, и его башмаки казались не очень большими. Очень простые у него полуботинки, будто детские. Из коричневой кожи, на каучуковой подошве.
У Генри на ноге, там, где задралась брючина, на белой безволосой коже видны пятна старческой «гречки». Он тихо произносит: «Ох, господи, — а потом спрашивает: — Как вы думаете, вы не могли бы достать одеяло для моей жены?» У Оливии зубы выбивают дробь.
— Ты думаешь, вам тут что — долбаный отель? — отвечает Синяя Маска. — Заткни свою грёбаную мать-перемать.
— Но ведь она…
— Генри! — резко говорит Оливия. — Помолчи!
Медсестра продолжает молча плакать.
Нет, Оливии не удается расположить мазки по порядку, но Синяя Маска очень нервничал, Оливия поняла это почти с самого начала: он был перепуган до смерти. Он постоянно подергивал коленями, вверх-вниз, вверх-вниз. Молодой — это она тоже сразу поняла. Когда он подтянул повыше рукава нейлоновой куртки, его запястья были мокры от пота. А потом она заметила, что у него почти нет ногтей на пальцах. Никогда в жизни, за все годы преподавания в школе ей не приходилось видеть, чтобы ногти были так яростно обгрызены, почти до основания. Парень все время подносил кончики пальцев ко рту, просовывая их сквозь прорезь Маски с какой-то свирепостью, даже ту руку, в которой держал револьвер, он тянул ко рту и быстро прикусывал сгиб большого пальца — большую ярко-красную шишку.
— А ну, опусти свою грёбаную башку, — велел он Генри, — прекрати, мать твою, за мной наблюдать.
— Вам очень нужно так грязно выражаться? — спросил Генри, глядя в пол; его вьющиеся волосы как-то свалились у него в другую сторону, поперек головы.
— Ты что сказал? — Голос парня взлетел так высоко, что казалось, вот-вот сорвется. — Что ты такое, мать твою, сказал, а, старикан?
— Генри, пожалуйста, — попросила Оливия. — Помолчи, пока нас всех из-за тебя не убили.
И еще это: Синяя Маска наклоняется вперед, заинтересовавшись Генри.
— Ну, старикан, что это такое ты, мать твою перемать, мне сказал?
Генри поворачивает свою большую голову набок, хмурит густые брови. Синяя Маска поднимается, утыкает дуло револьвера в плечо Генри.
— А ну, отвечай мне! Что ты, вбогадушумать, мне сказал?
(А Оливия сейчас, сворачивая за мельницу и подъезжая к городу, вспоминает знакомое чувство безумного разочарования, абсолютной беспомощности, когда она сама требовала от маленького Кристофера: «Отвечай мне!» Кристофер всегда был молчаливым ребенком, молчуном, таким же, каким был ее отец.)
Генри выпаливает:
— Я сказал, что вам вовсе не нужно так грязно выражаться. — И еще к тому же выпаливает: — Постыдились бы собственных губ!
И тут парень утыкает револьвер Генри в лицо, прямо в щеку, его палец уже на спусковом крючке.
— Прошу вас! — вскричала тогда Оливия. — Пожалуйста! У него это от матери! Его мать была просто невозможна. Не обращайте на него внимания.
Ее сердце колотилось так сильно, что ей думалось, ее бумажный халат колышется у нее на груди. Парень стоял на месте, глядя на Генри, потом наконец отступил назад, запнувшись о белые туфли медсестры. По-прежнему направляя револьвер на Генри, он повернулся к Оливии и спросил:
— Этот тип — ваш муж?
Оливия кивнула.
— Так он же псих долбаный.
— Он ничего с этим поделать не может. Вы бы знали его мамашу. Его мамаша была просто набита религиозной чепухой.
— Это неправда, — возразил Генри. — Моя мать была доброй, честной женщиной.
— Заткнись, — устало произнес парень. — Пожалуйста, все просто заткнитесь, мать вашу.
Он снова опустился на крышку унитаза, расставив ноги, держа револьвер на колене. У Оливии страшно пересохло во рту; она подумала о слове «язык» и представила себе коровий язык, упакованный для продажи.
Неожиданно парень стянул с себя лыжную маску. И — как поразительно! — получилось так, будто она его тогда узнала, будто то, что она его увидела, придало всему смысл. Очень тихо он произнес: «Подонок грёбаный». Разгоряченная под лыжной маской кожа стала чувствительной, на шее выступили красные полосы и пятна. На скулах рдели группки воспаленных прыщей. Парень был обрит наголо, но Оливия разглядела, что он — рыжий: об этом говорило оранжеватое свечение его головы, крохотные отблески едва отросшей на ней щетины и самый вид бледной, точно выбеленной, нежной кожи лица. Согнув руку, парень отер лицо о рукав нейлоновой куртки.
— Я своему сыну купила такую же лыжную маску, — сказала ему Оливия. — Он теперь живет в Калифорнии и катается на лыжах в горах Сьерра-Невады.
Парень смотрел на Оливию. Глаза у него были светло-голубые, ресницы почти бесцветные. Белки глаз покрыты паутинкой красноватых вен. Он не переставал смотреть на Оливию, не меняя выражения лица: вид у него был пристыженный. Наконец он выговорил:
— Только, пожалуйста, заткнитесь.
Оливия сидит в машине в дальнем конце больничной парковки, откуда ей видна синяя дверь «Скорой помощи», но здесь нет тени, и солнце печет сквозь ветровое стекло так, что, хотя все окна открыты, ей слишком жарко. Разумеется, недостаток тени весь год не составлял проблемы. Зимой она приезжала и сидела в машине, не выключая двигателя. Никогда не задерживалась надолго. Лишь настолько, чтобы поглядеть на эту дверь, вспомнить чистый, ярко освещенный зал, просторный туалет с блестящим хромированным поручнем вдоль одной из стен — поручнем, за который, вполне возможно, как раз сейчас хватается какая-нибудь нетвердо держащаяся на ногах старушка, чтобы подняться со стульчака; на этот поручень Оливия смотрела не отрывая глаз, когда все они сидели, вытянув на полу ноги, с руками, связанными за спиной. В больницах жизнь все время меняет свой курс. В какой-то газете сообщалось, что медсестра не вернулась туда на работу. Однако, возможно, сейчас она уже вернулась. Про доктора Оливия ничего не знает.
Парнишка все время вставал и снова садился на крышку унитаза. Когда садился, сразу наклонялся вперед, в одной руке револьвер, другая — кулаком у самого рта, грызет кончики пальцев, выгрызает там все до чертиков. Сирены звучали не очень долго. Тогда она так подумала, но вполне вероятно, что их было слышно довольно долгое время. Это один фармацевт смог просигнализировать уборщику, чтобы тот вызвал полицию, спецподразделение с переговорщиком, — договариваться со Свинячьей Мордой, но никто из них тогда про это не знал. Телефон все время звонил: замолкнет и опять звонит. Сестра закинула назад голову, закрыла глаза.
Слишком короткая ленточка синтетического пояска у Оливии вдруг развязалась. Воспоминание об этом походит на густой, толстый шлепок краски. Поясок где-то во время всего происходящего развязался, и бумажный халат оказался раскрыт. Оливия попыталась скрестить ноги, положив одну на другую, но от этого халат только еще шире раскрылся, и ей стал виден собственный толстый живот со всеми его складками и бедра, белые, как животы двух больших рыбин.
— Ну в самом деле! — произнес Генри. — Неужели вы не можете найти хоть что-то, чтобы укрыть мою жену? Она же вся раскрылась!
— Молчи, Генри, — сказала Оливия.
Медсестра открыла глаза и воззрилась на Оливию, да и доктор, конечно же, повернул голову, чтобы на нее взглянуть. Теперь они все смотрели на нее.
— О господи, Генри.
Парень еще сильнее наклонился вперед.
— Слышь, — тихо сказал он Генри. — Тебе надо помолчать, не то кто-то тебе башку снесет. Грёбаную твою башку, — добавил он.
Он выпрямился на своем сиденье. А когда обвел глазами помещение, его взгляд упал на Оливию, и он произнес:
— Ох ты господи, дама! — На лице его появилось выражение истинного смятения.
— А что я-то могу сделать? — воскликнула Оливия с возмущением.
Ох, как она была возмущена, и если раньше у нее зубы выбивали дробь, сейчас она ощущала, как пот ручейками стекает по ее лицу: казалось, она вся превратилась в один намокший, возмущенный бурдюк, полный страха. Во рту у нее появился вкус соли, и она не могла понять, слезы это или ручейки пота.
— Ну ладно, слушайте.
Мальчик сделал глубокий короткий вдох. Он поднялся на ноги, подошел к Оливии и, положив револьвер на кафельный пол, присел перед ней на корточки.
— Только кто из вас шевельнись — убью. — Он оглядел всех сидящих в туалете. — Дайте мне пару грёбаных секунд, и все.
Потом он решительно потянул ее бумажный голубой халат за края и завязал белый синтетический поясок узлом прямо у нее на животе. Его обритая голова с крохотными бликами едва отросшей оранжевой щетины была совсем рядом с ней. Верхняя часть лба у него все еще краснела там, где маска раздражила кожу.
— Ну вот, — сказал он. Забрал револьвер, пошел и снова уселся на крышку унитаза.
Вот тот момент — тот самый, когда мальчик сел на место, а ей так хотелось, чтобы он взглянул на нее, — он остался ярчайшим пятном краски на внутренней стороне ее мозга. Как сильно ей хотелось, чтобы мальчик взглянул на нее в тот момент, а он так и не взглянул.
Сейчас, в машине, Оливия включает двигатель и выезжает со стоянки. Проезжает мимо аптеки, мимо булочной, где продаются пончики, мимо магазина дамского платья, который стоит там с незапамятных времен, потом — через мост. Дальше впереди, если бы она поехала в ту сторону, находится кладбище, где похоронен ее отец. На прошлой неделе она отнесла туда сирень — положить на могилу, хотя вообще-то она не из тех, кто специально ходит туда, чтобы могилы украшать. Паулина — она подальше, в Портленде, и в этом году Оливия впервые не поехала с Генри в День поминовения, [День поминовения — день памяти всех погибших в войнах, последний понедельник мая. Обычно в этот день поминают и умерших близких.] чтобы посадить кустики герани в изголовье могилы Паулины.
А тогда раздался громкий стук в дверь туалета, запертую изнутри мальчиком (точно так, как сама Оливия еще раньше ее запирала), и торопливый оклик: «Давай, давай, открывай! Это я». И она увидела… Генри не мог этого видеть из-за того, что в другом месте сидел, а она увидела: когда мальчик открыл дверь, в которую стучали… этот ужасный человек с ружьем — Свинячья Морда — изо всей силы его ударил, треснул прямо в лицо, и заорал: «Ты снял маску! Ты, тупоголовый ублюдок, дерьмо собачье!» И тут у нее сразу же опять отяжелели ноги и руки, отяжелели мышцы глаз, отяжелел и сгустился воздух в туалете, все стало густым и тяжелым, медленно нарастало тяжелое чувство нереальности всего вокруг. Потому что теперь все они умрут. Им-то уже казалось, что нет, но теперь они снова поняли, что умрут. Это было ясно по паническому тону Свинячьей Морды.
Сестра принялась читать «Радуйся, Мария», быстро и громко, и, насколько Оливия могла припомнить, уже после того, как сестра произнесла в …надцатый раз «благословен плод чрева твоего», она резко оборвала сестру: «Господи, да замолчите вы, наконец, уши вянут от этой вашей чуши». А Генри сказал: «Оливия, прекрати». Вот так — встал на сторону медсестры.
Оливия, остановившись на красный свет, тянется вниз за мешком с покупками из магазина тканей, чтобы водрузить его обратно на сиденье рядом с собой; она до сих пор не может этого понять. Просто не понимает этого. Сколько бы раз она ни прокручивала это у себя в голове, она никак не могла понять, почему Генри вот так принял сторону медсестры. Если только не потому, что сестра не бранилась (Оливия могла бы поспорить, что сестра знает и употребляет бранные слова), а Генри, со связанными, как у цыпленка для гриля, крылышками, и всего за несколько мгновений до расстрела, злится на Оливию за то, что она бранится. Или — что чуть раньше, когда старалась спасти ему жизнь, принизила Паулину.
Что ж, тогда она кое-что высказала про его мамашу. После того как Свинячья Морда наорал на мальчика, а потом снова исчез и все они уже знали — он вернется, чтобы их расстрелять, в эту смутную, тяжелую, ужасную часть ночи, когда Генри сказал: «Оливия, прекрати!» — вот тогда она, Оливия, и сказала кое-что про его мамашу.
Она сказала:
— Ты же сам терпеть не можешь этих католиков с их «Радуйся Мариями»! Тебя твоя мамочка этому обучила! Паулина была единственной истинной христианкой во всем мире — с точки зрения Паулины. Да еще ее чудный сынок, Генри. Вы двое были единственными добрыми христианами во всем этом чертовом мире!
Вот что она тогда сказала. Она сказала:
— А ты знаешь, что твоя мать говорила людям, когда умер мой отец? Она им говорила, что это грех! Как тебе такое? Похоже на христианское милосердие, а? Я тебя спрашиваю!
Тут вмешался доктор:
— Перестаньте сейчас же! Давайте перестанем! — но внутри у Оливии будто бы включился двигатель, и мотор все набирал и набирал обороты: как можно было такое остановить?
Она произнесла слово «еврейка». Она плакала, все в голове перемешалось, и она сказала:
— Тебе никогда не приходило в голову, что Кристофер из-за этого уехал? Потому что он женился на еврейке и понимал — отец его осуждает. Ты хоть раз подумал об этом, Генри?
В помещении вдруг воцарилась тишина, мальчик сидел на крышке унитаза, пряча разбитое лицо в сгибе руки. И в этой тишине Генри тихо сказал:
— Ты обвиняешь меня в отвратительных вещах, Оливия, и сама знаешь, что это неправда. Он уехал потому, что со дня смерти твоего отца ты завладела жизнью нашего сына. Ты не оставила ему свободного пространства. Он не мог бы в одно и то же время оставаться в браке и в нашем городе.
— Заткнись, — сказала Оливия. — Заткнись, заткнись.
Мальчик встал со своего места, подняв револьвер, и произнес:
— Господи Иисусе, вбогадушумать! Ох, старик, так тебя перетак!
А Генри пробормотал: «Ох нет!» — и Оливия увидела, что он обмочился: темное пятно разрасталось у его колен и ползло вниз по брючине. Доктор уговаривал: «Давайте попробуем успокоиться. Попробуем помолчать».
Тут они услышали потрескивание переносных раций в зале, уверенные, невзволнованные голоса людей, владеющих ситуацией, и мальчик расплакался. Он плакал, не пытаясь это скрыть; он по-прежнему стоял с револьвером в руке. И вдруг сделал жест рукой, какое-то нерешительное движение, и Оливия прошептала: «Ой, не надо!» До конца жизни она сохранит уверенность, что мальчик подумал о том, чтобы направить револьвер на себя, но полицейские были уже повсюду, защищенные темными жилетами и шлемами. Когда они перерезали липкую ленту, стягивавшую ей запястья, руки и плечи у нее болели так, что она не смогла самостоятельно опустить руки вдоль боков.
Генри стоял на палубе у носа, глядя на залив. Оливия думала, он будет работать в саду, а он — вот он, просто стоит и смотрит на воду.
Он обернулся:
— Привет, Оливия. Вернулась? Тебя что-то долго не было, я ждал — ты приедешь раньше.
— Да я наскочила на Синтию Биббер, и она никак не замолкала.
— Так что же нового у Синтии Биббер?
— Ничего. Абсолютно ничего нового.
Оливия опустилась на полотняный шезлонг на палубе.
— Слушай, — начала она, — я не очень помню. Но ты заступился за ту женщину, а я ведь просто хотела тебе помочь. Я думала, тебе вовсе не по душе слушать ту дерьмовую католическую галиматью.
Генри мотнул головой, будто ему в ухо попала вода и он пытается ее вытряхнуть. Помолчав минуту, он открыл было рот, но снова его закрыл. Отвернулся и опять стал смотреть на воду; довольно долго оба они молчали. В прежние годы их семейной жизни они, бывало, ссорились, и после этих ссор Оливия чувствовала себя плохо — вот так же, как сейчас. Но после определенной точки в семейной жизни перестаешь ссориться или ссоришься совсем иначе, не так, как раньше, подумала она, потому что, когда лет позади оказывается гораздо больше, чем впереди, все становится иначе. Солнечные лучи согревали Оливии руки и плечи, хотя здесь, у подножья холма и у самой воды, в воздухе ощущался холодок.
Залив ярко сверкал под послеполуденным солнцем. Катерок с подвесным мотором мчался в сторону Алмазной бухты, высоко задрав нос, а дальше к горизонту шла яхта, один парус у нее был красный, другой — белый. Слышно было, как бьется об утесы вода, — уже завершался прилив. С норвежской сосны прокричала птица-кардинал, а от кустов восковницы, жадно впитывающих солнечное тепло, донесся нежный аромат листьев.
Очень медленно Генри повернулся и опустился на деревянную скамью на носу, наклонившись вперед и подперев руками голову.
— Знаешь, Олли, — сказал он, подняв на нее взгляд усталых глаз, кожа вокруг них покраснела. — За все те годы что мы с тобой прожили вместе, за все годы я не припомню, чтобы ты хоть раз извинилась, попросила прощения. За что бы то ни было.
Оливия покраснела — внезапно и сильно. Она чувствовала, как под солнечными лучами загорелось у нее лицо.
— Ладно, прости меня, прости, прости, — выговорила она, снимая темные очки с макушки, где они до тех пор покоились, и снова возвращая их туда же. — Что ты на самом деле хочешь сказать? — спросила она. — Какого черта? Что тебя беспокоит? О чем, черт возьми, речь? Извинения? Ну, тогда я прошу меня извинить. Прости меня за то, что я такая ни к черту не годная жена.
Генри покачал головой, наклонился вперед и положил ладонь ей на колено. Проходишь по жизни определенным путем, подумала Оливия. Вот как она многие годы ездила домой от «Кухаркина угла» мимо Тейлорова поля, еще до того, как там появился дом Кристофера; потом его дом там появился, и в нем был Кристофер; потом, через некоторое время, Кристофера там уже не стало. Другой путь, другая дорога, и приходится к этому привыкать. Но твой ум — или сердце (она не могла разобрать, что именно) — теперь как-то заторможены, медленно все схватывают, и Оливия кажется себе большой, растолстевшей полевой мышью, пытающейся забраться на мячик, что катится перед нею все быстрей и быстрей, она в отчаянии цепляется за него коготками, но не может закинуть на мячик лапки.
— Оливия, мы в ту ночь были смертельно испуганы. — Генри слегка сжал пальцами ее колено. — Мы оба перепугались. В ситуации, в какую большинство людей не попадают никогда в жизни. Мы наговорили всякого, но со временем мы с этим справимся.
Однако он поднялся со скамьи, отвернулся и стал смотреть на воду, а Оливия подумала: ему понадобилось отвернуться, потому что он знает — то, что он сказал, не может быть правдой.
Они никогда не смогут с этим справиться, не смогут забыть ту ночь. И не потому, что их держали заложниками в туалете, — что, разумеется, Андреа Биббер и сочла бы кризисом. Нет, они никогда не смогут справиться с этим, потому что они произнесли слова, изменившие то, как они видят друг друга. А еще потому, что она с тех самых пор не перестает лить в душе слезы — словно у нее внутри подтекает тайный краник, — не в силах оторвать свои думы от рыжего мальчишки с перепуганным, прыщеватым лицом; словно влюбленная, как обыкновенная школьница, она рисует себе его прилежно работающим в тюремном саду и, с разрешения тюремных властей, готовится сшить ему садовничий комбинезон из той ткани, что купила сегодня в «Соу-фроу»: Оливия ничего не может с собой поделать, как, должно быть, не могла Карен Ньютон, когда влюбилась в того мужчину из компании «Мидкоуст пауэр», — несчастная, изнывающая Карен, произведшая на свет сына, который заявил: «Может, ты мне и бабушка, но, видишь ли, это вовсе не значит, что я обязан тебя любить!»