Затишье наступало, когда отец уезжал — а это случалось часто. Его повысили до лейтенанта и постоянно отправляли за границу, в Ирак или Аден, так что я рос в доме, где, казалось, обитают одни женщины. Мы жили с моей бабушкой по материнской линии, Айви, в доме 55 по Пиннер Хилл Роуд — там же, где я родился, в одном из муниципальных домиков, заполонивших всю Британию в двадцатые и тридцатые годы: на две квартиры, с тремя спальнями, первый этаж — из красного кирпича, второй в белой штукатурке. На самом деле с нами жил еще один представитель мужского пола, но его присутствие было почти незаметно. Мой дед умер молодым от рака, и бабуля снова вышла замуж за парня, потерявшего ногу во время Первой мировой. Его звали Хорэс Сьюэлл, и он был человек с золотым сердцем, но компании не любил и почти все время проводил вне дома. Работал он в местном цветочном рассаднике «Вудманс», а на досуге копался в саду, выращивая для нас овощи и цветы.

Должно быть, в саду он прятался от моей матери — за что я его нисколько не осуждаю. У мамы был ужасный характер, и даже отсутствие отца в доме не исправляло положение. Вспоминаю резкие перепады ее настроения. Жуткое, мрачное, гнетущее молчание внезапно обрушивалось на дом, и тогда приходилось ходить на цыпочках и тщательно подбирать слова, чтобы, боже упаси, не вывести ее из себя и не получить тумака. В хорошем расположении духа она бывала ласковой, жизнерадостной и обаятельной, но все равно почему-то постоянно искала поводы для раздражения и скандалов, и последнее слово всегда оставалось за ней. Помню знаменитую фразу дяди Реджа: «Шейла способна затеять склоку даже в пустой комнате». Долгие годы я считал, что все это по моей вине, что она, возможно, никогда по-настоящему не хотела становиться матерью. Она родила меня рано, в двадцать один год, увязла по уши в браке, который явно не удался, и вынуждена была жить с матерью из-за нехватки денег. Но потом сестра мамы, моя тетя Уин, рассказала, что она всегда была такой — уже в ранние годы с появлением Шейлы Харрис вокруг словно сгущались тучи. Другие дети боялись ее, и казалось, что ей это даже нравилось.

У мамы были чрезвычайно странные представления о воспитании. В те времена детей муштровали, в ходу были физические наказания, и, по общему мнению, непослушному сорванцу полагалось наподдать так, чтоб искры полетели из глаз. Этой философии моя мать следовала со всей страстью, что меня пугало и унижало, особенно если она распускала руки в людном месте. Ни с чем не сравнимое ощущение — бегать от нее по местному универмагу «Сэйнсбери» на глазах явно заинтригованных зевак и чувствовать, как твоя самооценка стремительно приближается к нулю.

Некоторые мамины методы воспитания казались чудовищными даже для той эпохи. Многие годы спустя я узнал, что она специфическим способом приучала меня ходить на горшок: била проволочной посудной мочалкой, пока не начинала идти кровь. Обнаружив это, бабуля, естественно, пришла в ярость, и в итоге несколько недель они не разговаривали. Еще один приступ бешенства случился у бабушки, когда она увидела, как мать лечит меня от запора: укладывает на сушильную доску на кухне и засовывает в задний проход кусочек карболового мыла. В общем, если мама и впрямь любила пугать людей, то в случае со мной она полностью удовлетворила эту свою страсть: я боялся ее до чертиков. Конечно, я все равно любил ее, ведь она была моей матерью. Но все детство провел в состоянии тревожного напряжения, отчаянно стараясь не вывести ее из себя. Если она была спокойна и весела, я тоже был счастлив, пусть и временно.

С бабулей таких проблем не возникало, ей я доверял всецело. Душа семьи, она единственная не ходила на службу; мама уже не развозила молоко, как во время войны, но работала продавщицей то в одном, то в другом магазине. Бабушка была настоящим матриархом, одной из легендарных представительниц старого рабочего класса: умная, но без причуд, привыкшая к тяжелому труду, добросердечная и жизнерадостная. Я ее обожал. Она потрясающе готовила, умело выращивала цветы, овощи и зелень, любила иногда пропустить стаканчик спиртного и перекинуться в карты. Судьба не баловала ее с пеленок — отец оставил ее мать беременной, так что бабуля появилась на свет в приюте. Она никогда не говорила об этом, но, похоже, тяжкая жизнь привила ей спокойное и терпеливое отношение ко всему. Однажды я, малыш, завывая, спустился к ней со второго этажа за помощью — прищемил кожицу на своих мужских причиндалах молнией от штанов. Она вздохнула и принялась за дело так, будто всю жизнь занималась вызволением маленьких пенисов из капканов молний.

В доме у бабули пахло вкусной едой и дымком угольной печи. И всегда кто-то заходил в гости: тетя Уин или дядя Редж, мой двоюродный брат Джон или кузина Кэтрин, арендодатель или работник местной прачечной «Уотфорд Стрим», или человек, доставлявший уголь для печи. И еще в доме постоянно звучала музыка. Радиоприемник играл музыкальные программы: Two-Way Family Favourites, Housewives’ Choice, Music While You Work, The Billy Cotton Band Show. А если радио молчало, тогда включали проигрыватель — в основном джаз, иногда классику.

Я часами рассматривал эти пластинки, изучал названия и логотипы звукозаписывающих лейблов. Синий Deccas, красный Parlophones, ярко-желтые MGMs, HMVs и RCAs — на двух последних по непонятной причине изобразили собаку, глазеющую на граммофон. Мне все это казалось волшебным: иголка опускается на пластинку, и рождается звук — разве не чудо? Помню, как однажды спустился вниз и обнаружил, что меня ждет подарок — большая коробка в обертке. Развернул — и какое же разочарование! Мне подарили конструктор «Мекано»!

Правда, у нас было пианино — бабушкино; на нем играла тетя Уин, а иногда упражнялся я. Существует множество семейных легенд о моем рано раскрывшемся великом таланте пианиста — чаще всего повторяется рассказ о том, как тетя усадила себе на колени трехлетнего меня, и я немедленно подобрал по слуху мелодию «Вальса конькобежцев» [«Вальс конькобежцев» (фр. Les Patineurs Valse, нем. Der Schlittschuhläufer-Walzer, Op. 183), или просто «Конькобежцы» (фр. Les Patineurs) — вальс авторства французского композитора Эмиля Вальдтейфеля, написанный в 1882 году.]. Понятия не имею, правда это или нет, но играть на пианино я начал очень рано, наверное, когда поступил в свою первую школу — Реддифорд. Подбирал мелодию «Все яркое, красивое» и другие религиозные гимны, которые пели на собраниях в церкви. Я родился с абсолютным слухом, как другие рождаются, например, с фотографической памятью, — услышав мелодию, садился за пианино и повторял ее более-менее точно. В семь лет я начал заниматься музыкой с дамой, которую звали миссис Джонс. Вскоре родители стали водить меня с собой на семейные сборы, праздники и свадьбы, чтобы я там играл My Old Man Said Follow the Van или Roll Out the Barrel. Старые английские песни моя семья любила больше всего.

Пианино оказывалось очень кстати, когда отец приезжал на побывку. Он был типичный англичанин образца пятидесятых годов, обычно не выказывающий никаких эмоций, кроме гнева, — свидетельство неизбывной слабости характера. Он никогда не обнимал меня, не говорил, что любит. Но музыка ему нравилась, и в награду за игру я получал сдержанное «неплохо» или даже короткое одобрительное пожатие плеча в знак того, что он горд моими достижениями. На время я становился для него «хорошим парнем». Отца я не боялся так панически, как мать, но, наверное, лишь потому, что он редко бывал дома. Однажды, когда мне было шесть, мать решила покинуть Пиннер, оставить все свое семейство и отправиться с отцом в Уилтшир — его перевели в Линхем, неподалеку от Суиндона. Мало что помню о тамошней жизни. Вроде бы мне нравилось играть во дворе, но из-за смены обстановки я постоянно чувствовал себя не в своей тарелке и в итоге начал отставать в учебе. Мы пробыли там недолго — мама быстро поняла, что совершила ошибку. После возвращения в Пиннер стало окончательно ясно, что отец скорее наносит визиты, чем живет с нами.

Но когда эти визиты случались, все менялось. Внезапно появлялись новые правила. Я получал нагоняй не только за то, что, играя в мяч на лужайке, случайно попал в клумбу, но и за то, например, что неправильно ел сельдерей. А есть его правильно, если вас интересует, значит, не хрустеть, откусывая стебель. Однажды отец дал мне затрещину из-за того, что я неправильно снимал школьный пиджак; к сожалению, теперь я уже не помню, какой способ снятия пиджака он считал правильным, хотя в ту пору это знание казалось мне жизненно важным. Эпизод с пиджаком страшно расстроил мою тетю Уин, и она в слезах помчалась жаловаться бабуле. Очевидно, наученная горьким опытом приучения меня к горшку и маминой борьбой с моими запорами, бабушка велела тете не вмешиваться.

Почему это все происходило? Честно, я не знаю. Представления не имею, почему так вел себя отец, почему так поступала мать. Возможно, в случае с отцом сыграла роль служба в ВВС, где вся жизнь была подчинена определенным правилам. Может быть, он немного ревновал, чувствовал, что из-за постоянных отъездов будто отрезан от семьи, и желание ввести свои правила было для него своеобразным способом утвердить свое место главы семейства. Возможно, дело и в воспитании, хотя его родители — мой дедушка Эдвин и бабушка Эллен — не казались слишком уж суровыми людьми. А может, и моя мать, и отец попросту не знали, как вести себя с ребенком? Ведь у них совсем не было такого опыта. Не знаю. Знаю только, что отец вспыхивал как спичка и, похоже, слабо представлял, как надо пользоваться словами. Никаких разговоров по душам или даже предложений вроде: «А теперь иди сюда, давай это обсудим», — нет, он просто взрывался как бомба. Знаменитый семейный темперамент Дуайтов, проклятие моего детства, а затем и всей жизни, — эту «взрывоопасность» я получил в наследство. Я или генетически предрасположен к бесконтрольным вспышкам гнева, или же пример отца прочно укоренился где-то в подсознании. В любом случае в детские годы мне это обеспечило постоянную жгучую боль в ягодицах, а позже — и для меня самого, и для моего окружения — стало вечной занозой в заднице.