— Тогда и картину мою понеси, — велел Степа.

Астра плотоядно, грубо выхватила картину с березами.

— А почему ты Астра? Как тебя на самом деле зовут?

— Меня так зовут для тебя. Я не хотела больше называться Надеждой, потому что с именем Надежда особенно не на что надеяться, такое имя. А как назвалась Астрой, так вскоре встретила тебя, астронавта и медведя, сына Большой Медведицы. Я знала, потому назвалась.

II

Поединок страха с мечтой оборачивается страхом за мечту.

Снилось Роме, русобородый красавец отец, с золотыми завитками на груди, прилаживает ему провощенные крылья. Вместе Рома с отцом взмывают. Синева редеет, отверзаются звезды. Рома начинает падать. Он рыдает, умоляет помочь. Но отец, трепеща большими крыльями за гордой спиной, грозит ему кривоватым пальцем. Рома, заливаясь горячим воском, теряя белое оперение, проваливается обратно в синеву. Земля несется к нему, словно он падает навстречу ее орбитальному ходу.

Нередко мальчик просыпался на мокрой простыне. Мечта стать космонавтом по примеру отца превращалась в страх.

Иногда в повторяющийся Ромин сон попадал старший единокровный брат Степан. Силач с тяжелыми руками и ногами, он, однако, подвисая в воздухе, не падал. Падал легкий Рома. У Степы были сходно навощенные крылья, но сине-черные, как у грача. Степан походил на грача: черноволосый, сильный, доброта с умом. На грача, одновременно на медведя. Медведь на грачиных крыльях взмывал за сверкающим олимпийцем.

Сестра Марина, отцовская любимица, если порхнет в Ромин сон, управлялась в небе совсем без крыльев, облетала отца налегке. Чем вызывала нежную грусть у сновиденческого Степы и горячую зависть у спящего Ромы. Воск его крыльев плавился уже не от солнца, а от зависти. Рома понимал это, пытался пересилить зависть, от таких усилий завидовал сильнее, падал к земле круче.


С раннего детства Рома любил вещи. Видел их такими прекрасными, какими их не знал никто. Он грезил о кальсонах, ему снились еще кальсоны. «Что тебе, Ромаша, этой ночью приснилось?» — заботилась мать. «Кальсоны. Опять мне снились кальсоны», — мучительно отвечал Рома. Возобновлялись мольбы о кальсонах. Когда мальчиковые кальсоны были добыты, мольбы перешли на футбольный мяч. У Чашниковых на подоконнике между геранью и денежным деревом стояло чучело белки. Рома ей жаловался: «Белочка, милая белочка, только ты меня понимаешь!» Когда отец не выдерживал причитаний сына и со стоном, скалясь, замахивался над ним обеими руками, Рома съеживался, просил внятно: «Не бейте меня, я человечек». Футбольный мяч купили под расписку, что сын никогда в жизни больше мяч не попросит. И Рома не решился бросить новый мяч в игру. Запирал его в чемодан. Ключ днем носил в кармане, ночью клал под подушку. Мяч вынимался из чемодана, только чтобы быть надушенным одеколоном, и сразу же запирался обратно. Во дворе Рома играл, чеканил до полуобморока чужими мячами. Рома украл у матери три рубля. Отец выпорол его подлинной киргизской плеткой. После этого правежа Рома в ярости щурил воловьи свои очи, как киргиз. Да, наука. Отец и называл подвешенную за карабин в его кабинете плетку «наукой». Получилось, что науку как таковую дети возненавидели навсегда, учились в школе на двойки и тройки; но на саму плетку смотрели с азартом и благоговением. Их мать Мирра, добросердечная москвичка, наоборот, к науке сохранила почтение, а плетку, как только муж умер, с омерзением выбросила. Хорошая была плетка. Жалко плетки. Науки не жалко, плетки жалко. Когда Рома только начинал задумываться о женщинах, он выпросил у отца халат. Похаживал по квартире в халате. Сестра накинула его халат. Рома пришел из школы, увидел на ней свой халат. «Ты почему надела мой халат?» — спросил, неотвязно прищурившись. «Что такого? — недоумевала Марина. — Надела и надела. Не горюй». Рома подступал к ней. «Ты почему надела мой халат?» — повторил он, заходя справа. «Почему ты такой ко.» — продолжила беззаботно сестра. Но не поспела произнести слово. Рома ударил кулаком точно в левый глаз. Он как раз занялся боксом.

III

Отец поставил рекорд пребывания в открытом космосе. Но о космосе почти не рассказывал. Если рассказывал, то фантастично. По его словам, был у него яркий роман с Аэлитой. Она зашла к нему в космический корабль, словно из-под дождя. Действительно из-под дождя, только из-под метеоритного. Закрутился роман, прекраснее женщины папа Ваня не знавал.

— На каком, пап, вы языке говорили? — спросила потрясенно Марина.

— Телепатически, доченька, телепатически.

— А соседка сказала маме, что Аэлита наведывалась к тебе в избу у нас в Челноках. Так, наверное, и спустилась со звездного неба в блещущем ультрамариновом плаще! — представляла восхищенно Марина.

— Знаешь, доченька, вот таким, как соседка, которые инопланетян у себя на грядках видят, очень доверять не следует. Ненадежные люди. У них видения случаются от недостатка порядочности. — заметил отец наставительно. — Впрочем, если и приходила в Челноках, — продолжил он задумчиво, — то ведь мы и здесь, доченька, в космосе! Древние это понимали без того, чтобы за пределы Земли вылетать. Я отказался от второго полета, потому что хорошо усвоил в первом эту довольно простую истину.

— Неужели совсем не тянет еще разок? — ежилась и щурилась Марина.

— Когда я был мальчонкой, корова наша постоянно убегала за околицу в лес. Одна любила пастись помимо стада. Возвращалась — глаза, полные звезд! Но молоко такое же, как у других, не голубое и не зеленое. Ну разве что немного голубоватое.

* * *

Первая жена Ивана Валентина была его старше. У них вышел краткий брак. Тогда, после рождения сына Степана, Иван вдруг стал независимым. Словно бы сын не связал, а, наоборот, освободил его. Когда молодой Иван вернулся с Севера из ссылки, Валентина, не по возрасту взрослая и строгая, приняла его как сына. Иван пришел с Севера волшебно, как Лель. Пушистые светлые волосы, яркие, как северное море, глаза. Он весь словно бы звенел, как заиндевелые или, наоборот, раскаленные в огне ветви, жегся холодом. Он словно бы встал, воскрес из общей ледяной могилы, в которой осталась вся его сосланная из южных степей семья. Он плавился от человеческого тепла, сиреневый взгляд его хлестал, как наветренные брызги. Только Валентина с ее дощатой черствостью могла выдержать эту весеннюю вьюгу, сама стала звонкой, гулкой, как промороженный до зеленого дна колодец. Появился в ней кураж, позволивший подняться до мастера в женском зале парикмахерской. При Валентине Чашников пошел в летное училище. Ему жаждалось летать на Север. Туда, где родня его обернулась стеклянными пальмами в пушистой глубине тесного леса, и дальше — к поистине синему океану. Чашников мечтал о том синем цвете, накипь которого он видел в глазах в зеркале. Никакое вино его не пьянило, как собственный, привезенный с Севера в глазах синий цвет, который пьянил и одновременно трезвил до ожесточения. Чашникову хотелось больше этого хмеля и больше такого трезвого прозренья. Но быстро Чашников понял, что ему и Севера мало. Север уже покорили и населили его погибшие там родители, братья и сестры. Чашникову понадобился космос, та, а не эта стужа. Валентина способна была быть женой летчика, но не могла быть женой космонавта. Она родила Степана, названного в честь замерзшего деда-казака, и отпустила Ивана.

Валентина терпела его холод и одновременно жар, трескалась, перекаливалась, а терпела. Но она не умела умываться звездами, она, что ли, была слишком чистоплотна, хозяйственна для этого. А Мирра просто заливалась звездами, почти захлебывалась ими, они текли из ее черных глаз. Можно было подставить ладони и умыться ее слезами. «Чему ты плачешь?! Над чем?!» — негодовал Чашников. Мирра плакала над какой-нибудь книжкой, как над покойником. Чашников негодовал, но негодование в нем и была любовь. Мирра стала его второй женой. Родила дочь Марину, потом сына Ромушку. Мирра оказалась настоящей женой космонавта. В ней была космическая дерзость, никакой другой дерзости в ней не было, только космическая. Когда толстая черная коса перевешивала затылок и она бесстрашно, одновременно беззащитно смотрела на нависшего над ней, как громовая туча, Чашникова, лютуя, он все-таки примечал эту космическую дерзость.

В юности Чашников привез с собой с Севера целую палитру. Он ее выдыхал, Валентина ее рачительно вдыхала. Он выдохнул краски в Валентину, а она придержала внутри. Степан родился с этой палитрой в пальцах, его пальцы источали цвет. Покупные краски нужны были для того, чтобы положить утробный цвет на холст, запечатать его печатями почти невольных мазков.

* * *

Степан тоже сделался космонавтом. Слетал, как и отец, один раз. Только если отец после полета, пользуясь своим авторитетом, боролся против загрязнения и поворота рек, за восстановление храмов, открыто почти поддерживал Александра Солженицына, то его старший сын запил, стал художником. Рисовал то деревню Челноки, то космический пейзаж, то икону, а то портреты с космическим отблеском в живых глазах. Роме он признался как-то, что видел в иллюминаторе ангела. Но Степан был выдумщик не хуже отца. Отец выдумывал задорно, Степа — как-то печально. Был у него краткий роман с подругой сестры, дрессировщицей собачек Аней Суповской. «Вы расстались?» — спросила Степу Марина. «Аня бросила меня», — пожаловался Степан прокуренным басом. «Что так?» — любопытствовала Марина. «Мы вместе были. И я ей сказал: „Не суетись под клиентом". Она меня бросила», — рассказал Степа. Суповская потом, тоже басом, расхохоталась, сказала: «Да ничего такого не было. Он сам меня бросил».