Рома не хотел выдумывать, как папа и брат, ему хотелось правды. Отец и брат были настолько честны, что могли выдумывать законно. В отце, брате, маме Мирре, в сестре Маринке была правда, а Рома в себе ее различал по мере взросления хуже, потому так настырно ее искал вокруг. В первом детстве он ее чувствовал в себе четко, потому что верил отцу. Верил, что мы и так в космосе, а изба в Челноках сама есть космический корабль. Когда Рома ползал по темным закутам ее чердака, он чувствовал достоверную невесомость, пыль поднималась в ней. Он вылетал из спальни в утро и каждый раз бился лбом о притолоку, потому что взмывал в избяной невесомости. Но когда тетя Лена из соседнего подъезда стала приглашать его вместе со школьными друзьями к себе, Роман усомнился в правоте отца. У тети Лены на обеденном столе стояла трехлитровая банка отвара пустырника. Она пила стаканами пустырник и предлагала трем школьникам себя. Как они могли отказаться? Они не могли отказаться от тети Лены.

Роман стал больше доверять матери. Мама мечтала быть женой путешественника. Такого путешественника, который брал бы ее с собой в свои путешествия. Жених Ваня заморочил ей голову, что он тот самый путешественник и есть, а сам после свадьбы умахнул в космос. То есть он превзошел ее мечты, но в космос, разумеется, с собой не взял, а нашел там еще себе к тому же эту Аэлиту, о которой мама читала, конечно, в детстве, но без особого увлечения. Когда вернулся, бывал в путешествиях часто, но захватывал жену с собой в них очень редко. Его злободневные путешествия, постоянную борьбу за справедливость Мирра чтила. Но мечту ее муж-космонавт полностью не удовлетворил. Разве что книги она писала за него, книги о космосе. Он почти не рассказывал о космосе, она писала по догадке. Курила на неубранной кухне и писала о космосе в нескольких жанрах от имени мужа. Чашников не сопротивлялся, снисходительно подтверждал свое авторство. Еще Мирра мечтала о театре. Московская театралка, в театрах после замужества она бывала еще реже, чем в путешествиях. Она сидела на кухне, писала о космосе, а мечтала о театре. По счастью, сыночек Ромушка вырос актером.

Степан к мачехе Мирре относился с трепетом умиления, как к высшему существу, словно тайно оказывал почести герцогине, проживающей инкогнито. Их встречи сами по себе были таинственны. Они тихо о чем-то беседовали на кухне, Мирра — лицом к застекленной двери, Степан — спиной, словно бы между ними рос заговор. Иван Чашников нервничал, когда приходил старший сын, ведь у него с ним тоже была своя тайна, связанная с космосом. После Степанова полета в космос встречи с отцом стали немногословны. Отец переживал, что Степан выносит жизнь словно бы за борт, но замечаний, по крайней мере в глаза, почти не делал. Похоже было, что Степа секретно отказался от какого-либо наследства, от какого-либо первородства, это подкашивало отца. Рома ревновал, Марина относилась к шептаниям матери и старшего, в общем-то стороннего брата надменно.

Открытой любовью, любовью навзрыд, мать любила не ее, а Рому. Он надиктовывал ей каждую свою роль, так он лучше роль схватывал. Мать печатала на машинке и орошала клавиши слезами. Когда Рома кричал надрывно: «Быть! Или не быть! — И затихал: — Вот в чем вопрос.», мать рыдала в голос, Чашникова-старшего это бесило, но он терпел, скрежетал беззвучно выпуклыми зубами.

IV

Грудь приспущена, как траурное знамя.

Они поселились в селе Горбыли среди голубого ситца заплатанных на черную живую нитку по красной замше берез в развалюхе-избе, доставшейся Астре от ее куковавшей двоюродной бабушки. Избушка провалилась боком в черную смородину и пялилась в нее бельмом слухового окна.

Удивительно, что Челноки, где стояла похожая, как сестра, избенка Чашниковых, отстояли от Горбылей всего на двенадцать километров. Это, конечно, посчитали заведомым знаком.

Мечты сбылись. Прожили тут почти год. И тут чаемое слабоумие Астры обрушилось на Степу стеной. Беременность сошлась в ней со слабоумием, оказавшимся не мифом. Степа судорожно писал в избушке и на окружающем пленэре картины одну за другой. Нарисовал портрет беременной Астры, смотрящей из косого окна. Астра то зачем-то учила испанский язык, то расписывала плафоны от старых люстр, откуда-то берущихся на чердаке, то разделочные доски мезенской морковной росписью, а то бралась зачем-то изучать шведский язык. Степан цеплялся за слабоумие, путая, где Астрино слабоумие, а где его собственное, путая шведский учебник с испанским. Слабоумие стало общим. Но и оно больше не помогало. Степан ловил ржавыми прокуренными пальцами лишь холодный березовый воздух.

* * *

Суть в том, что его опять поманила к себе Юля Лубина.

Степан всегда приближался к ней лабиринтами. Юля была оборотнем — женщина-утка. Нос загибался утиным клювом, глаза столь живы, что превращение мнилось сию минуту. Путь к Астре был прямой и короткий, как действительно, по ее самозванию, к звезде, и было оттого так же скучно смотреть на нее, как на звезду. А Юля ускользала, зараз выставляла свою небольшую утиную грудь, словно для двойного выстрела. Соски ее словно кровоточили, и хотелось под их тонкой кожей нащупать свою дробь. Правда, сразу же обнаруживаются и раны, и свинцовая дробь, наоборот, в тебе; и сама голова уже у тебя изумрудно-зеленая, как у стылого селезня.


Перед рукоцелованием Астры Юленька вроде как Степана опять бросила, вроде как вернулась к мужу. Но это был новый лабиринт. Степан, выходя с этюдником на осеннюю сушь, ясно различал его изгибы в кленах, пытался вынести их на холст. Но краски стыли, и Чашников плутал в собственном подмалевке.

Степан приезжал в ту же мастерскую Тараса на предмет продажи своих нескольких картин. Тут его Юля выследила.

Оскорбила с ходу и с ходу подчинила опять, завлекла в лабиринт. «Нельзя никогда забывать, что картины все-таки несъедобны», — сказала она ему. «Я не пишу натюрморты», — буркнул беспомощно Степан. «Пишешь», — безапелляционно ответила Юля.

Степан знал, что она напрашивается на матерщину, чтобы так зацепить его намертво. Он увернулся; уехал было обратно в деревню. Но и в избе с Астрой, один глаз которой был серый, а другой наполовину зеленый, с ее плотными, цвета переспевшей вишни волосами апостольником и на шатровой кленовой суши было уже от зияющего лабиринта не уберечься. И потом, действительно, Астра, пусть донельзя преданная и верная, была недосягаема и однообразна, как звезда. А Юля — хоть ускользала и извивалась — вся под рукой.

Степан оставил Астру в избе, заваленную его картинами. Он просто заступил за избяной порог и сразу очутился в зиянии. Звезды назревали в вышине, как капли. Но, не упав, подсыхали еще на небе и светили сухо, отвесно, прямо под ноги.

Степа отъехал в город по тому же безвинному поводу получки за картину. Теперь он увозил на холсте расхлябанную, но верную в каждом гвозде избу Астры. «Я хочу бытовать в тебе, как в избе», — говорил он Астре недавно. Теперь же сама Астра обитала в избе, а в ней, как в избе, ребенок. Степа всё устроил, подгадал и мог спокойно оступиться в лабиринт, который к тому же как если выведет обратно сюда? По-другому сюда все равно не вернуться.

* * *

Когда Степан в юности повстречал Юлю Лубину, он решил было бросить летное училище. «Зачем мне космос? Я нашел космос в тебе», — говорил он ей. Она от этих слов изгибалась, забиралась на него — он лежал восторженно навзничь — и падала ему отвесно на лицо губами, клевала мягко утиным носом.

— Мне отец в раннем детстве привез из космоса космос, — рассказывал красавец Степан. — Он, как прилетел, не избавился до конца от невесомости. Невесомость меняет тело и душу необратимо. Сейчас чуть меньше, но раньше казалось, он вот-вот взлетит. Мачеха моя, Мирра Михайловна, всегда, семеня, поспевала за ним, а он не шел, парил. Как ты сейчас на мне, так я сидел на нем, на его золотом от кудряшек животе, упирался ладонями в его сияющую золотым руном грудь, и он передавал мне часть своей невесомости. И я ходил по траве, не чуя ног, и слышал перезвон сфер, ведь его приглушает земное притяжение. Но в двенадцать лет я потерял девственность. Это прижало меня к земле. Я стал рисовать музыку сфер, потому что стал глуше ее слышать. Потом я решил отправиться по примеру отца в космос, чтобы добрать невесомости. Теперь я понял, что в вопросе невесомости клин выбивается клином — ты, уточка, вернула мне ее. Ты взлетела из болота и приземлилась мне на грудь. Зачем мне в космос? Я лучше останусь художником. Меня всегда тянуло рисовать, но я до конца не понимал, что рисовать, маялся. Поэтому и потерял девственность так рано. Мой младший брат думал было в подражание мне тоже стать художником, пошел в мою художественную школу. Ему предложили нарисовать утку, поставили чучело. Он замечательную уточку нарисовал акварелью, живую, дышит каждое перо. И больше в художественную школу ни ногой, пошел в бокс, тоже подражая мне. Но он той уточкой провозвестил о тебе, моя уточка, я не сразу понял, но он своей легкой детской рукой дал мне мой сюжет. И вот ты залетела в мои края. Отказываюсь быть космонавтом.