Эндрю Миллер

Кислород

Эта книга посвящается

памяти моих учителей —

Малькольма Бредбери и Лорны Сейдж

Я должен выразить глубокую признательность следующим людям, каждый из которых внес вклад в написание этой книги. Кэти Коллинз, которая стала моим первым вдохновителем. Дебби Моггач, которая познакомила меня со своими венгерскими друзьями, в особенности с Шандором и Бетти Райшнер. Рэчел Джерретт, а также Элисон и Сэму Гуглани, чей опыт в уходе за больными раком оказался просто неоценим. Адаму Бохру, который был моим гидом в Будапеште. Мише Гленни (благодаря любезности Кирсти Ланг), который отвечал на мои вопросы о ситуации на Балканах. Али (Коту) Миллеру и Марси Кац в Париже. Спаркл Хейтер в Нью-Йорке. Раине Чемберлен в Сан-Франциско. Лоранс Лалуйо в Лондоне. Моим родителям и сводным родителям, которые по моей просьбе делились воспоминаниями о Британии пятидесятых. Моей сестре Эмме, которая была снисходительна к моим ошибкам. Моему редактору, Кароль Уэлч, благодаря которой эта книга стала лучше, чем была бы без ее участия. И Саймону Труину, моему агенту, хорошему человеку, на которого всегда можно положиться. Ответственность за любые фактические неточности целиком и полностью лежит на авторе этих строк.


Эндрю Миллер, Лондон, 2001 год


«Ловушка для снов», штуковина из тех, что делают в резервациях американских индейцев и продают за гроши в сувенирных лавках, представляла собой кольцо величиной с ладонь взрослого человека, вырезанное из мягкого дерева и обмотанное кожаным ремнем. По центру кольца, напоминая паутину, шло переплетение синтетических нитей, а в его сердцевине — вот вам и паук — одиноко блестела зеленая бусина. Ларри Валентайн купил ее для своей дочери Эллы в городке под названием Берлога Индейского Медведя, когда был в Северной Каролине на съемках того, что потом оказалось одной из последних его серий в «Генерале Солнечной долины». Теперь она висела на окне у нее в спальне, где, согласно руководству по эксплуатации, должна была ловить в паутину плохие сны, а хорошие — грезы о солнечном утре, прогулках по пляжам Муира, добрых докторах и любящих папочках — беспрепятственно пропускать к ее кроватке.

Он смотрел на нее с высоты своего роста и чувствовал себя великаном: в комнате все было таким маленьким. Она спала под одной простыней, разгоряченно раскинувшись, приоткрыв рот, с придыханием втягивая летний ночной воздух. Спутанные волосы буйной порослью разметались вокруг лица, глаза были плотно закрыты, будто сон требовал от нее пристального внимания, как раскраски — только бы не залезть за черный контур, — или задачки, которые она решала, неуклюже водя карандашом в учебнике.

Он начал поиски без большой надежды на успех, хотя список его находок был по-прежнему длиннее списка Кирсти, что смутно ее раздражало, будто это означало, что он знает дочь лучше, что у него есть интуиция, которой сама она лишена. Он начал с джинсов, которые Элла надевала в тот день: вывернул все карманы, но нашел только ошметки бумажного носового платка, серебряный пятицентовик и мишку Гамми. Потом отвернул голову кукле-толстушке — если нажать, такие куклы жалуются, что обмочились, или просят есть, или говорят: «Я тебя люблю». Однажды Элла спрятала там старинную серебряную цепочку, которую Кирсти получила в наследство от бабушки Фрибергс, но сейчас в голове не было ничего, кроме пустоты и ядовитого душка от остатков клея, которым череп был промазан изнутри. Потом он обследовал коллекцию ракушек, беря их одну за другой и встряхивая, в надежде, что хоть одна загремит. Тишина. Музыкальная шкатулка, которую он привез ей из Лондона, была еще одним давним тайником, тем более хитроумным, что его нельзя было обыскать, не выдав себя. Он быстро откинул крышку, перевернул шкатулку и тряхнул — она раз пять сладкоголосо тренькнула, но в его подставленную руку ничего не упало. Он выдвинул ящики шкафа и прощупал аккуратно сложенные трусики и маечки, свернутые носочки и колготки, потом приподнял переднюю стенку кукольного домика и, взяв фонарик с кольца для ключей, посветил под кроватками размером с карточку «Американ экспресс» и шатким столиком-паучком, где он однажды обнаружил свои запонки с эмблемой Международной теннисной федерации, но сейчас там было только деревянное кукольное семейство в одежках из фетра: мама, папа и двое неуклюжих детишек сидели, как заколдованные, перед фарфоровой ветчиной.

Он отошел к окну, растер затекшую шею и посмотрел сквозь паутину «ловушки для снов» туда, где роились огни залива, особенно яркие на фоне ночной черноты. Она, несомненно, делает успехи. Поначалу она еще не знала уловок и хитростей, нужных для того, чтобы хорошенько что-нибудь спрятать, но постепенно всему научилась. Ее тайники становились все мудренее, в этом был даже некий вызов, что подкрепляло теорию профессора Хоффмана о том, что «позаимствованные» предметы только и ждут, чтобы их нашли. Это было не воровство, не простая детская клептомания. Хоффман еще не придумал этому названия. Он пока только собирал факты.

Он услышал, как она заворочалась под простыней, и прошептал:

— Эл, ты спишь?

Мягко ступая, он подошел к кровати и посмотрел на нее, будто ее физический облик мог дать ему ключ — как теплый, смазанный иероглиф. Теперь она спала на левом боку, правая рука свешивалась с кровати, вдоль которой Роза — до невозможного добродушная горничная из Чихуахуа — расставила детскую обувь, пару за парой, по сезону. Секунду помедлив, он перевел взгляд с девочки на обувь и с хрустом в коленях присел на корточки — старые проблемы с хрящами, заработанные за годы беготни по кортам. Оставив сандалии без внимания, он начал с кроссовок, потом перешел к школьным туфелькам, а потом — к красным резиновым сапожкам, которые он называл «веллингтонами», а Кирсти — «галошами». Последними стояли зимние ботики на овечьем меху, которые Алиса, с оглядкой на английские зимы, прислала Элле ко дню рождения, когда той исполнилось шесть лет и которые к осени уже станут ей малы. Он перевернул их, тряхнул и погрузил пальцы в мех. В носке левого ботика он нащупал что-то гладкое, размером с капсулу дероксата и действуя пальцами как пинцетом, вытащил найденный предмет из ворса и поднял повыше, чтобы рассмотреть при лунном свете, хотя уже и так понял, что это была пропавшая сережка, пару которых Кирсти оставила на часок без присмотра на краю умывальника в ванной.

Конечно, это означало, что предстоит очередной разговор — мягким укоризненным тоном, уже в который раз с тех пор, как полтора года назад пропало первое кольцо; Элла сидела на стуле, болтая ногами над ковром, и в ее глазах поблескивал дерзкий огонек, словно неспособность родителей понять тайный смысл этой игры заставляла ее по-детски их презирать. Хоффман, за сто пятьдесят долларов в час, предупредил Ларри и Кирсти, чтобы их увещевания ни в коем случае не травмировали девочку.

— Здесь нужна большая деликатность, — говорил он, улыбаясь из-за необъятного, отполированного до блеска стола. — Это все равно что выращивать бонсай. — И он указал на коллекцию крошечных ивовых деревьев с густой блестящей листвой, которым, судя по всему, у него в кабинете — в тени и отфильтрованном воздухе — жилось припеваючи.

На часах у кровати лапка Микки-Мауса в белой перчатке подобралась к назначенному времени. Два ночи. В Англии сейчас десять утра. Но несмотря на свое обещание, он слишком устал, чтобы звонить Алеку, слишком устал, чтобы переварить то, что может услышать. Лучше позвонить завтра, может быть, из Лос-Анджелеса. Завтра уже скоро. Он взял ингалятор Эллы и тряхнул его, чтобы проверить, достаточно ли в баллончике сальбутамола. Он слышал, что в продаже появился новый, улучшенный ингалятор, под названием «Смарт мист», с микропроцессором, чтобы отмерять точнейшую дозу лекарства, и кое-какими другими новшествами, позволяющими регулировать силу воздушной струи. Его разработали ученые из Калифорнийского университета. Кирсти хочет купить Элле такой ингалятор — у некоторых девочек в ее классе он уже был.

Он посмотрел на нее в последний раз, прежде чем отправиться в спальню для гостей, где ему предстояло провести остаток ночи. Выражение ее личика смягчилось. Если прежде — пусть и очень смутно — она чувствовала его присутствие, то теперь она была далеко, в закоулках лабиринта снов, ее душа вырвалась на свободу, лицо удивительным образом расслабилось и обрело такое совершенство, что на секунду он ощутил неодолимое стремление разбудить ее, чтобы вернуть в реальный мир. Он наклонился низко-низко, так, что почти коснулся ее. И словно какой-нибудь нежный великан-людоед из сказки, которую детям давно уже не читают, тихонько вдохнул ее дыхание.

Ночной дозор

Но ты не можешь себе представить, какая тяжесть здесь у меня на сердце…

Гамлет (Акт V, сцена 2)
Перевод М. Лозинского

1

Отцовские часы в доме пробили назначенное время. Бой часов еле доносился до того места в саду, где он стоял — худой молодой человек в легком свитере и бесформенных синих брюках, — протирая стекла очков уголком скомканного носового платка. Последний час он провел со шлангом в руках, поливая клумбы и давая молодым деревцам хорошенько напиться, как ему и было велено. Теперь, аккуратно свернув шланг, он направился обратно в дом, в сопровождении кошки, тенью скользившей в зарослях дельфиниума, пионов и пышных восточных маков. Из окна Алисы, под самой крышей, сквозь неплотно задернутые шторы лился тусклый свет.

Наступал рассвет третьего дня с тех пор, как он вернулся в «Бруклендз» — дом в одном из графств к юго-западу от Лондона со стенами из серого камня, коричневой черепичной крышей и ветхой беседкой, — в этом доме он провел первые восемнадцать лет своей жизни. Собственную квартирку в Лондоне он запер, и его сосед, мистер Беква, чья одежда навсегда пропиталась крепким табачным духом и запахом подгоревшей еды, согласился пересылать ему почту (вряд ли ее будет много). Беква даже вышел на улицу, чтобы проводить его, и, зная, зачем и куда он едет, состроил нарочито скорбную гримасу.

— Прощай, друг Алек! Ты славный парень! Прощай!

Уондсворт-Бридж, Парсонз-Грин, Хаммерсмит. И дальше на запад по Четвертой автостраде мимо загородных супермаркетов и засеянных рапсом полей. Он так часто ездил по этой дороге с тех пор, как Алисе поставили страшный диагноз, что зачастую совершал свое путешествие машинально, не замечая ничего вокруг, и вдруг с удивлением обнаруживал, что проезжает последний поворот за птицеферму, а небо все разворачивает перед ним свое сияющее полотно, которое тянется к устью реки и еще дальше — к Уэльсу. Но на этот раз, по мере того как знакомые вехи одна за другой всплывали в зеркале заднего вида и уносились прочь, на него все больше накатывало чувство утраты, и, внося чемодан в коридор «Бруклендза», он отчетливо понял, что приехал домой действительно в последний раз и что половина прожитой жизни вот-вот стечет под откос, как многотонный оползень. Он простоял там пятнадцать минут, среди охапок пальто и шляп, старых ботинок, старых теннисных туфель, вглядываясь в преувеличенно яркий снимок на стене рядом с дверью в комнаты: он сам, Ларри и Алиса. Снимал, скорее всего, Стивен — вот они стоят, держа друг друга под руки, в засыпанном снегом саду — двадцать лет прошло. Сверху из комнаты матери доносился шелест радио и резкий кашель — он опустил голову и сам себе задал вопрос: есть ли на свете то, что могло бы ему помочь?

Чтобы попасть из сада в дом, нужно было спуститься по трем замшелым ступеням — с газона на террасу, где была стеклянная дверь в кухню. Здесь, у вытертого коврика, Алек сбросил туфли и пошел через дом к лестнице на второй этаж, надеясь, что Алиса уже спит и он ей больше не нужен. Ей предлагали перебраться в комнату на первом этаже, но она отказалась, несмотря на то, что все — доктор Брандо, приходящая медсестра Уна О’Коннелл и даже миссис Сэмсон, которая, сколько Алек себя помнил, приходила раз в неделю утром, чтобы сделать уборку, — убеждали ее согласиться, говоря, насколько ей будет удобней и проще в погожие дни выбираться в сад. Разве нет внизу прекрасной комнаты, которая вот уже несколько лет как пустует, если не считать солнечных зайчиков, что днем выпрыгивают из зеркала? Но Алиса лишь улыбалась им улыбкой ребенка, чью беззащитность болезнь только умножила, и говорила, что слишком любит вид из своего окна: картофельное поле, церковь, бегущие вдалеке холмы (которые, как она однажды сказала, напоминали мальчика, который улегся в траву на живот). И потом, ее спальня всегда была на втором этаже. Слишком поздно, чтобы «переделывать весь дом». Так что вопрос был закрыт, хотя порой в сердцах Алеку хотелось рассказать ей, каково это — быть свидетелем ее двадцатиминутной пытки, видеть, с каким трудом она карабкается вверх по лестнице, ступенька за ступенькой, впиваясь в перила пальцами, словно когтями.

Кое на что она согласилась. Сидя принимала душ, вместо того чтобы мыться в ванне, на унитазе пользовалась приподнятым пластиковым сиденьем, а в свой последний приезд Алек соорудил ей звонок, спустив провод по лестнице и прикрутив коробку звонка к балке над кухонной дверью. Они даже посмеялись немного, когда его испытывали: Алиса нажимала на большую белую кнопку рядом с кроватью (жалуясь, что она гудит, как пароходная сирена), а Алек ходил по дому, проверяя уровень звука, после чего вышел в сад и жестом показал Уне, которая нетерпеливо выглядывала из окна спальни, мол, отлично. Но уже к вечеру Алиса решила, что звонок — «это глупость», к тому же «совершенно бесполезная», и смотрела на Алека так, будто, установив его, он проявил бестактность: лишний раз подчеркнул, насколько она больна. Еще раз неоспоримо доказал, насколько ее состояние неоспоримо безнадежно.

Она не спала, когда он вошел. Полулежала на подушках в ночной рубашке и стеганом халате и читала книгу. В комнате было очень тепло. За день солнце накалило черепицу, к тому же на полную мощность работал обогреватель, и каждый предмет задыхался в испарине, добавляя к общему букету свой собственный запах, и этот дух, полуинтимный, полумедицинский, висел в воздухе, словно взвесь. Цветы в вазах, одни из сада, другие от друзей, вносили ноту оранжерейной сладости, кроме того, были еще духи, которыми она опрыскивала комнату, используя в качестве роскошного освежителя: в спальне они не очень чувствовались но, когда Алек выходил, их привкус оставался у него во рту целый час.

Чистота — или ее иллюзия — стала для нее наваждением, будто болезнь была чем-то противоречащим гигиене и ее можно было скрыть под вуалью запахов. С кошачьей тщательностью она мылась по часу утром и вечером в совмещенной с туалетом ванной, и это было единственной физической работой, с которой она еще могла справиться. Но ни мыло, ни ночные кремы, ни лавандовый гель для душа не могли до конца истребить то, что источали ее пораженные болезнью внутренности, хотя вряд ли можно было придумать что-нибудь более невыносимое, чем первый курс химиотерапии, проведенный два года назад, когда она сидела, закутанная в пледы, на диване в гостиной — чужая и жалкая, и пахла, как набор юного химика. Отросшие потом волосы оказались сверкающе белыми и постепенно превратились в копну снежных локонов до самого пояса. Она говорила, что это единственное, чем она еще может гордиться, — и отказалась от повторного курса лечения, когда ремиссия закончилась; теперь самое большое удовольствие и утешение ей доставляли визиты ее парикмахерши Тони Каскик, чьей клиенткой она была с незапамятных времен. Они приспособились к обстоятельствам: поскольку и речи быть не могло о том, чтобы Алиса ездила в Нейлси — это двадцатиминутное путешествие стало ей не по силам, — раз в неделю Тони приезжала сама и укладывала волосы Алисы тяжелой щеткой, пока та сидела, повернув лицо к свету и закрыв глаза, и улыбалась, слушая салонные сплетни. Иногда Тони брала с собой своего пуделя, Мисс Сисси, красавицу сучку в тугих черных кудряшках, и Алиса гладила ее узкую голову, позволяя лизать себе запястья, но вскоре собаке это надоедало, и она убегала обнюхивать покрывало, складки которого пестрели пахучими пятнами.


— Мам, ты как?

Он стоял на пороге, руки в карманах, едва заметно перекатываясь с носков на пятки.

— Хорошо, милый.

— Нужно что-нибудь?

Она покачала головой.

— Точно?

— Спасибо, милый.

— Может, принести чаю?

— Спасибо, не стоит.

— Я кое-что поделал в саду.

— Хорошо.

— А может, горячего молока?

— Нет.

— Ты не забыла выпить зопиклон?

— Нет, милый, не забыла. Да не волнуйся ты так.

Она нахмурилась — строгая пожилая директриса, которой досаждает неугомонный ученик. Ее взгляд приказывал выйти вон.

— Ладно, читай, — сказал он. — Я еще зайду.

Она кивнула, и это движение вызвало у нее приступ кашля; но когда он кинулся к ней (зачем, что он собирался сделать?), она замахала на него, гоня прочь, и он вышел, помедлив на площадке перед дверью, пока ее кашель не успокоился, а потом медленно пошел вниз по лестнице, покраснев от внезапно нахлынувшего непонятного чувства.

Внизу лестницы на стене — не увидеть его было невозможно — в пластиковой рамке висел разворот с очерком о Ларри из американского журнала про знаменитостей. Львиную часть очерка составляли фотографии, а в заглавии было написано: «Любимчик Америки» (с сердечком посередине): на первой странице красовался старый снимок девятнадцатилетнего Ларри, потрясающего ракеткой перед трибунами после победы над седьмым номером мирового рейтинга — Эриком Мобергом — на Открытом чемпионате Франции 1980 года. Ниже — снова Ларри, но уже погрузневший, загорелый до черноты, стоит, прислонившись спиной к серебристому «ягуару» перед небоскребом «Утюг» на Манхэттене, одетый на манер молодого и удачливого биржевого дельца, собравшегося в гольф-клуб, — снято в те времена, когда он работал на рекламный цирк Натана Слейтера в Нью-Йорке. Потом — неизбежный кадр из «Солнечной долины», где Ларри, в белом халате и с суровым лицом, прижимает дефибрилляторы к грудной клетке сексапильной жертвы сердечного приступа. Но самой большой из фотографий — почти на всю правую страницу — был семейный портрет Ларри, Кирсти и трехлетней Эллы, сидящих на диване в своем «живописном доме в престижном районе Сан-Франциско». Ларри обнимает Кирсти за плечи, и та вся светится от радостного возбуждения — счастливица, заарканила «истинного джентльмена», звезду «Солнечной долины», — а Элла пристроилась между ними, но на ее личике застыло такое скорбное выражение, что нетрудно было представить себе мольбы фотографа (согласно подписи — Боба Медичи): «Не могли бы мы попросить маленькую леди тоже улыбнуться?» Но даже в три года Элла была упряма, как ослик, и на уговоры не поддавалась. С тех самых пор, как очерк занял свое место на стене, миссис Сэмсон — поправляла ли она рамку или протирала ее желтой тряпкой для пыли — не могла удержаться, чтобы не проворчать себе под нос: «Прости господи…» или «Стыд-то какой…» — и хмурилась, словно недовольство ребенка относилось к ним ко всем.


На кухне Алек вынул из заднего кармана брюк сложенный листок бумаги, на котором убористым почерком Уны было расписано, какие лекарства должна принимать Алиса, когда и в каких дозах. Антидепрессанты, противорвотное, обезболивающее, слабительное, стероиды. На столике у ее кровати стояла пластмассовая коробка, разделенная изнутри на сегменты: синий — для утренних лекарств, оранжевый — для дневных и вечерних, но болезнь, усталость, а может, и сами таблетки стали причиной провалов, пробелов в памяти, и в день приезда Алека Уна, сидя рядом с ним на шаткой скамеечке у беседки, посоветовала ему незаметно для Алисы следить за пополнением и расходом содержимого этой коробки, и он сразу же согласился, довольный: уж с таким-то заданием он справится. Он сделал на листочке отметку, взял с кухонного стола свой кожаный портфель и вышел на террасу.