Одна из стюардесс с лицом, одеревеневшим от избытка косметики и усталости, сидевшая на откидном сиденье у аварийного выхода, наблюдала за ним без тени сочувствия и, казалось, собиралась что-то сделать, но они резко пошли на снижение, самолет уже летел вровень с крышами зданий аэропорта, и времени оставалось только на то, чтобы наскоро помолиться («Боже, не дай нам разбиться и умереть…»).

Деловые люди напряженно выпрямились, держа пальцы на кнопках мобильников, готовые их включить. На кухне что-то упало; кто-то натужно засмеялся. Когда они коснулись земли, девочка снова нырнула личиком в пакет.

5

Над некоторыми словами и на полях Алек острым карандашом делал пометки. При свете ветроустойчивого фонаря (в самую безветренную из ночей) он нота за нотой познавал музыку новой пьесы, и, теперь, когда в его голове наконец-то улеглись посторонние мысли, слагал близкую к тексту, подражательную песнь перевода.

Он не был знаком с Ласло Лазаром и знал, как тот выглядит, по фотографии, вырезанной из журнала «Санди телеграф», на которой был изображен хрупкого сложения человек с коротко подстриженными седыми волосами и большими глазами — их зрачки поражали яркостью и глубиной. Была зима, и Лазар стоял на берегу пруда в Люксембургском саду — Алек частенько забредал туда во время своих одиноких прогулок в тот год, который провел за границей в Cite Universitaire [Университетский городок (фр.).]. Но особый флер снимку придавал сверток, который Лазар держал в руках, прижимая к серому пальто. Может, книга или что-нибудь из ближайшей кондитерской, воскресный торт например, но из-за этого свертка вид у него был немного конспираторский, как у анархиста девятнадцатого века, который направляется подложить бомбу в редакцию реакционной газеты. Это вместе с глуповатым заголовком: «В молодости Лазар умел держать в руках автомат», — утвердило Алека во мнении, что драматург был романтическим героем с таинственным, полным опасностей Прошлым, какого у него самого никогда не было и не будет.

Миллионы людей отдали жизни за то, чтобы мир стал таким, каким его знал Алек. Это ему повторяли в школе каждое Поминальное воскресенье перед тем, как протрубит горн и шеренги мальчишек замрут в молчании — их уже не попросят сыграть свою роль, потому что это сделали за них другие, другие положили свою жизнь, как покровы из парчи и шелка на алтарь свободы, чтобы, по крайней мере в Англии, диссидентов не увозили по ночам в камеры пыток и старушка демократия могла и дальше мирно дремать после обеда. И в этом было великое достижение, триумф, потому что не было человека, который не знал бы, потому что видел сам или по рассказам, что война — это ад. Он дважды — один раз по телевизору, другой раз по видео — смотрел документальный сериал «Воюющий мир», в котором Лоуренс Оливье рассказывал об ужасах русского фронта, Хиросимы, концлагерей. В более современных примерах тоже не было недостатка. Иран и Ирак. Афганистан. Чечня. Бесконечные войны в Восточной и Центральной Африке. Войны, подобные «Буре в пустыне», которые велись с хрестоматийной жестокостью, сопровождаемые пресс-конференциями и выступлениями генералов из Центрального штаба. Войны, полные неописуемого кровопролития, в которых сосед убивал соседа, как те, что с таким трудом прекратились в Хорватии и Боснии. Война так и осталась основополагающим занятием для огромной части земного шара. Но Алек жил в Англии и наблюдал эти бросающие в дрожь бесконечные картины насилия, от которых жителям всей Британии хотелось блевать, с безопасного расстояния, в воскресных выпусках новостей. И он понимал, что должен быть за это благодарен. Его расстраивало, что люди гибнут в дорожных авариях. Когда торговец рыбой при нем начинал чистить свой товар, к горлу у него подкатывала тошнота. Он был изнежен и постоянно простужался. Его линией фронта стали те четыре года, что он проработал учителем французского в государственной школе в южной части Лондона, в конце срока (в один особенно черный вторник вскоре после рождественских каникул) он просто сбежал. Но он так и не освободился полностью от наивной мечты, в которой сражался на баррикадах плечом к плечу с таким человеком, как Ласло Лазар, или бежал под огнедышащим небом вместе с дедушкой Уилкоксом, вынося с поля боя истекающего кровью товарища. Было до смешного обидно сознавать, что у него никогда не будет фотографии, на которой он стоял бы, исполненный достоинства, на Тутинг-Коммон, с подписью: «В молодости Валентайн умел держать в руках автомат». Он не был создан для такой жизни.


С тех пор как он стал переводить Лазара, между Парижем и его квартиркой в Лондоне пролетели тучи электронных сообщений: вопросы по тексту и ответы — скупые и точные, — которые подписывал не сам Лазар, а некая «К. Энгельбрехт», надо полагать, его секретарша (Катрин? Катя?). Алек должен был встретиться с Лаза-ром в сентябре на официальном приеме в Лондоне, где будут присутствовать директор Королевского попечительского совета и всякие актеры, дизайнеры, технический персонал, менеджеры, участвующие в постановке. Если не случится ничего непредвиденного, премьера состоится в конце января.

Для Алека это, несомненно, самая важная работа, за какую он когда-либо брался. Марси Штольц, литературный менеджер Совета, видела его новый перевод «Le Medecin malgre lui» [«Лекарь поневоле», пьеса Ж.-Б. Мольера.] для театра «Рат-хаус» в Хэкни, — она как раз искала, кем заменить Криса Элиарда, постоянного переводчика Лазара, который пропал с борта своей яхты при загадочных обстоятельствах, когда в одиночку пересекал Генуэзский залив. Штольц позвонила Алеку и пригласила его на обед в «Орсос» в Ковент-Гардене — он никогда прежде не бывал в ресторане такого класса — и после спаржи и равиоли с омаром предложила ему этот контракт, пояснив, что эта новая пьеса для Лазара — что-то вроде авторской интерлюдии, пусть не вполне оптимистической, но уж точно не мрачной. «О неких событиях, исполненных неявной красоты, и все такое прочее» — так она выразилась, держа в одной руке вилку, а в другой «Мальборо лайт», вперив в Алека заинтересованно-задушевный взгляд. Платили, как обычно, мало — «с огромной радостью предложила бы значительно больше», — но достаточно, чтобы, при разумном подходе, бросить ненавистную ему «техническую» работу (в последний раз он переводил документ о тормозных системах для Национальной французской железной дороги). Осушив два больших бокала белого вина и распрощавшись со Штольц — он чуть ли не кланялся, когда она втискивалась в такси на Веллингтон-стрит, — он до вечера гулял по Риджентс-парку: улыбался владельцам собак, выгуливающим своих питомцев, туристам и даже полицейским, которые в ответ осторожно кивали — такая непривычная приветливость казалась им подозрительной. Наконец-то он стал человеком с будущим! И хотя он уже давно бросил тягаться с братом — тщетность этого занятия открылась ему еще в начальной школе, — сейчас, когда на его стороне Лазар, он сможет выбраться из его чересчур густой тени. Он позвонил Алисе из автомата где-то возле Марилбона, спотыкаясь на каждом слове, смущаясь того, как много значит для него ее одобрение, и с неописуемым облегчением услышал энергичное: «Молодец, Алек!» Но по пути домой, когда ноги его загудели от долгой ходьбы, а голова — от выпивки, эйфория сменилась беспокойством и разочарованием, словно кто-то отдернул шторы и впустил свет в комнату, которая была пригодна для жизни, только когда в ней царил мрак.


Пьеса называлась «Oxyg?ne» [Кислород (фр.).]: в картонной папке — шестьдесят семь страниц машинописного текста, на которых лаконично, сжатыми фразами рассказывалось о трагедии на шахте в Восточной Европе. Для постановки была предусмотрена крутящаяся сцена с двумя декорациями: «надземной» и «подземной», поворачивающимися к зрителю поочередно. Действие начинается взрывом, в результате которого шахтеры оказываются заперты в узкой штольне. Наверху команда спасателей и родственники пытаются разобрать завал. Надежда остается до конца первого акта, но к началу следующего становится очевидно, что спасательные работы могут иметь только один исход. Под землей шахтеры изо всех сил пытаются смириться со своей участью. Для одного из них это всего лишь Его величество факт: камня слишком много, сил слишком мало. Второй находит успокоение в религии, вверяя себя воле Создателя. Третий клянет владельцев шахты, которые заставили их продолжать добычу, несмотря на предупреждения о том, что туннель небезопасен. В середине акта между двумя шахтерами вспыхивает драка, но из-за нехватки воздуха они могут только обхватить друг друга в медленном танце, как пьяные любовники. Отчаяние заполняет пространство, словно газ. Даже те, кто наверху, становятся его жертвой, жадно ловя воздух, будто им тоже нечем дышать. Но когда все усилия уже кажутся тщетными, один из запертых в штольне, Георгий, ветеран шахты, поднимается, собирает последние силы и снова начинает долбить скату, а наверху молодая женщина, возможно обезумев от горя, поднимает брошенную кирку и неумело вонзает ее в землю. Огни рампы меркнут, и зрители остаются в темноте, наполненной размеренным стуком металла о камень, который, как подчеркивается в тексте, должен быть «звуком торжествующим, но в то же время насмешливым».

Для Алека сила пьесы стала очевидной, стоило ему раз бегло прочитать рукопись сразу после того, как курьер на мотоцикле — чье появление произвело глубокое впечатление на мистера Бекву — в начале апреля доставил ее к нему в квартиру. На следующий день он привез ее в «Бруклендз», куда Алиса, формально еще в состоянии ремиссии, пригласила его подышать свежим воздухом, и там прочитал во второй и в третий раз, сидя в саду под пологом из яблоневого цвета.

Штольц была права. В пьесе совсем не было уныния и скептицизма предыдущих работ Лазара, в основном благодаря одному из персонажей — Георгию, который в молодости мог бы послужить моделью для статуи советского рабочего-ударника и взирать на самого себя, отлитого в монументальной бронзе посреди городского парка, а сорок лет спустя, растеряв все иллюзии и освободившись от догмы, стал просто порядочным человеком с первозданным мужеством и первозданной моралью — качества, которые так превозносил Камю. Раз наверху в него верила та молодая женщина, кто осмелится сказать, что их спасение невозможно? Конечно, поверить в это было трудно, очень трудно, но ничто в тексте не возбраняло в это верить.

В разгар весеннего цветения сад в «Бруклендзе» был неукротим, беспорядочен, почти буен; земля гудела, как разогретый мотор. Алиса отказалась от последних ограничений своей мудреной диеты, и они съездили в магазин деликатесов в Ковертоне и купили ее любимые лакомства: пармскую ветчину, яблочный струдель, мороженое «Венетта», печенье с коньячной пропиткой — то, что она ела в золотые годы, когда и речи не было о биопсиях и прочих анализах.

Работая, Алек чувствовал, что мать посматривает на него поверх книги, которую она читала, и ему было приятно ощущать на себе ее взгляд, его теплоту и тяжесть, и пусть в нем всегда была доля критики, он был уверен, что с таким чувством на него никто никогда не смотрел и не посмотрит. Три дня, три теплых апрельских дня — теперь, уйдя в прошлое, они казались ему целой весной, и больше всего его поражало то, что он тогда совсем не сознавал своего счастья, что оно не оставило на нем никакой отметины, даже самой крохотной, — он никак не мог подобрать антоним к слову «шрам».

На следующей неделе она позвонила ему домой рано утром, он был еще в постели. Ее голос звучал сбивчиво, подавленно и даже раздраженно, и он ехал к ней, полный дурных предчувствий. Даже погода испортилась, и за анализами в больницу они ехали сквозь пелену мороси, по дороге, блестящей, как растаявшее серебро. Он ждал ее на больничной стоянке, слушая радио и разглядывая местный пейзаж из сборных домиков, запыленных деревьев и похожих на казармы зданий, откуда суетливо выбегали люди, натянув на головы пальто и куртки или сражаясь с зонтиками, которые упрямо отказывались поворачиваться против ветра. Ей сделали сканирование и анализы крови, а потом пришлось десять дней ждать результатов. Даже за такое короткое время перемена в Алисе стала очевидной, измеримой. Платье цвета морской волны, которое она надела на прием к Брандо, выглядело на два размера больше, а макияж, наложенный гуще обычного, казался неумелой попыткой скрыть происшедшие с ее лицом изменения: поблекшие черты, круга под глазами — словно синяки, оставленные бессонницей. Он припарковал «рено» как можно ближе к дверям онкологического отделения, но, когда он поспешил открыть дверцу с ее стороны и взял было ее под руку, она оттолкнула его и пошла к дверям сама, с наигранной бодростью бросив «здравствуйте!» медсестре, которую, как ей показалось, она узнала. Ее не было сорок минут. Когда она вышла, задержавшись на ступеньках, чтобы перевести дух, было такое впечатление, что где-то в недрах этого уродливого здания ее разобрали на части, а потом собрали снова — наспех и неудачно. Даже сесть в машину стало неимоверно трудно — целая пантомима немощи. Он увидел, что ее глаза налились кровью, а щека покраснела, будто она что-то прижимала к лицу.

Она сообщила ему новости по дороге, обращаясь к ветровому стеклу и пересыпая речь медицинскими терминами, которых нахваталась от докторов за последние годы. Когда она замолчала, Алек внезапно почувствовал себя ребенком, который в каком-то диком страшном сне оказался за рулем отцовской машины. Как им вписаться в следующий поворот? Как остановиться? Потеряв голову, он пытался найти нужные слова (ведь может же быть, что ситуация не так безнадежна?), но когда пришел момент их высказать, когда от него потребовалась всего лишь искренность сродни той, что демонстрируется в американских мыльных операх по пять вечеров в неделю, он не смог выдавить из себя ни звука. И хотя он уже представил, как притормаживает у обочины, чтобы обнять ее, выставляя напоказ свою боль, он не сделал этого из страха, что любые его слова или жесты окажутся до вульгарности неуместными. Еще, возможно, из страха перед тем, что могло бы случиться, сумей он выразить свои чувства.

В «Бруклендзе» она вежливо поблагодарила его за то, что подвез. Дождь перестал, тучи рассеялись, и вечер оказался неожиданно тихим и лазорево-ясным. Он вошел в дом, чтобы приготовить чай (на следующий день он обнаружил, что чашки так и остались нетронутыми), потом понаблюдал за Алисой из окна на втором этаже — как она ходит по саду, от клумбы к клумбе, и с екнувшим сердцем усмотрел в этом обряд прощания.

К восьми она легла в постель. Он сел за кухонный стол и написал Ларри жесткое, натянутое, яростное, жалостливое письмо («Помнишь нас? Свою семью?»), которое тут же порвал, спрятал клочки в стаканчик из-под йогурта, а стаканчик засунул поглубже в мусорное ведро. Позже он поговорил с Ларри по телефону и, поняв по голосу, что тот потрясен, почувствовал, что гнев испарился, сменился желанием всецело поручить себя заботам брата, положиться на него. Они проговорили почти полчаса, когда Ларри сказал с такой нежностью, что Алек не отважился ответить: «Я приеду, братишка. Продержишься?»


Опустив страницы на колени, Алек закрыл глаза, снял очки и потер переносицу. Он уже долго работал при неверном свете одинокой лампы, и от напряжения у него разболелась голова. Когда он открыл глаза, его взгляд упал на остатки кирпичной стены, сплошь увитые кремовыми и розовыми розами, — когда-то эта стена полностью отделяла террасу от сада, но при жизни отца ее разобрали, оставив только небольшой участок для цветов. Это были розы Алисы, и, взглянув на них, он увидел ее — образ, видение, уже начавшее тускнеть: быстрыми, точными движениями она обрывала увядшие бутоны. Насекомые прятались во влажной сердцевине цветов и, возможно, разрушали их. Иногда они заползали под манжеты ее блузки, и она вытряхивала их оттуда, не то чтобы с безразличием, но и без лишней брезгливости. Она была не из тех женщин, которые визжат при виде паука или мыши. Не раз он видел, как она усмиряла внезапно выскочивших из-за поворота огромных псов. А история о том, как она дала отпор пьянчуге, который размахивал перед ней разбитой бутылкой на многоэтажной автостоянке в Бате, давно стала их любимым семейным преданием. Как же еще было вести себя дочери героя Арнема, который — вылитый Ларри в версии сороковых годов — гордо взирал из серебряной рамки, стоящей вместе с фотографиями других предков на ореховом серванте в столовой.

До сих пор мужество ей не изменяло. С самого начала она говорила о том, что «надо жить с этим», что означало вести себя достойно и не впадать в истерику. Но кому по силам сопротивляться болезни, которая, казалось, обладает собственным коварным разумом? Которая ненавидит жизнь, но с упоением ею питается? Однажды наступит день или ночь, такая ночь, как сейчас, и она не сможет больше «жить с этим», и кому-то другому придется держать удар. Что тогда? Он посмотрел на рукопись. «Удары молотков, стук металла о камень, звук торжествующий, но в то же время насмешливый».

6

Ласло Лазар стоял на лестничной клетке и, перегнувшись через перила, смотрел вниз — его сосед, месье Гарбар, тоже вышел из квартиры и смотрел вверх. В руке Гарбар держал красно-белую клетчатую салфетку — знамя прерванного обеда. У него за спиной в дверях стоял Гарбар-старший, он был слеп, и его лицо, как всегда, выражало осторожное удивление.

— Что-то с духовкой, месье, — бодро сообщил Ласло. — Небольшой взрыв.

Он пожал плечами, всем своим видом показывая, что подобные происшествия, конечно, неприятны, но и в них можно найти что-то забавное. Гарбар-младший кивнул, хотя и не ответив на улыбку Ласло. Они были соседями вот уже пятнадцать лет, и, не зная никаких существенных фактов, — так, Ласло не знал, чем занимается Гарбар-младший, — они узнали друг друга довольно неплохо, свыклись друг с другом. Как только Ласло услышал выстрел, такой невероятно громкий и как ничто в мире похожий именно на пистолетный выстрел, он уже знал, что Гарбар выйдет из-за стола и направится к двери за объяснениями. Ласло подозревал, что его соседи питали стойкую неприязнь к эмигрантам, даже к тем, кто прожил в их стране сорок лет, знает ее и любит, и говорит на их родном языке не хуже них самих, а иногда и лучше. Конечно, у Гарбаров могли быть и другие причины его недолюбливать. Трудно было сказать, насколько его жизнь была для них открыта.

— Прошу прощения, месье, за то, что нарушил ваш обед. Bon app?tit!

Соседи вернулись в свои благопристойные апартаменты. Ласло осторожно закрыл дверь, стараясь не наделать еще шуму, который прозвучал бы как стук, взрыв, выстрел, и по выложенному паркетом коридору — спинному мозгу своей квартиры — поспешил в гостиную, которая находилась в дальнем его конце. Перед тем как выйти успокоить Гарбаров, он удостоверился, что там никто не пострадал. Теперь же, не зная, считать это забавным недоразумением или чем-то ужасным, он вошел в комнату, как детектив из рассказа о таинственном убийстве в загородном доме, — такие рассказы в невзрачных венгерских изданиях он иногда почитывал в детстве.