В последующие годы я более-менее позабыл обо всем этом. Осенью я поехал учиться в Англию. В новом университете и в новом месте я не испытывал никакой паники. Я легко приобщился к новому образу жизни, быстро завел друзей, хорошо учился. Я полюбил Англию, и казалось, все страхи остались позади. Нервный парень, закончивший колледж в Америке, уступил место другому — здоровому, открытому, легкому в общении. Когда я устраивал вечеринку, все стремились прийти. С близкими друзьями (они и сейчас мне близки) я просиживал ночи напролет в глубоко доверительных разговорах, и это было фантастически приятно. Раз в неделю я звонил домой, и мои родители могли убедиться, что я счастлив, как никогда раньше. Когда мне становилось не по себе, я искал и всегда находил компанию. Два года я был по большей части совершенно счастлив и расстраивался только по поводу плохой погоды, невозможности заставить любого полюбить меня с первого взгляда, недосыпа, а еще от того, что начал лысеть. Единственная депрессивная черта, которая не покидала меня, это ностальгия: в отличие от Эдит Пиаф [«Non, je ne regret rien» («Нет, я ни о чем не жалею») — слова из популярной песни Эдит Пиаф. — Прим. пер.] я сожалел обо всем, просто потому что оно кончалось, и даже в возрасте двенадцати лет сокрушался по поводу невозвратного прошлого. Даже в самом прекрасном расположении духа я вечно сражаюсь с настоящим в бесплодной попытке не дать ему стать прошлым.

Первые годы своего третьего десятка я припоминаю как относительно спокойные. Мне пришла блажь сделаться авантюристом и игнорировать тревогу, даже когда она была вызвана действительно пугающими обстоятельствами. Через полтора года после окончания университета я начал ездить в советскую Москву и часть времени жил нелегально, в каком-то нелегальном сквоте с художниками, которых едва знал [О том, как я жил среди русских, я рассказал в моей первой книге «Железная башня» (The Irony Tower) и в последующих статьях в The New York Times Magazine: «Три дня в августе» (Three days in August, 29 сентября 1991 года), «Художники советского крушения» (Artist of the Soviet wreckage, 20 сентября 1992 года) и «Дерзкий декаданс молодой России» (Young Russia’s defiant decadence, 18 июля 1993 года).]. Раз ночью в Стамбуле меня попытались ограбить, я оказал сопротивление, и грабитель убежал, так ничего у меня и не взяв. Я позволил себе перепробовать все в сексуальном плане и избавился от большей части связанных с эротикой ограничений и страхов. Я отрастил длинные волосы, потом коротко остригся. Я несколько раз выступал с рок-группами [Речь идет о рок-группе «Среднерусская возвышенность».], ходил в оперу. У меня развилась настоящая страсть к приобретению самого разного опыта, и я искал его в самых разных местах, куда только мог позволить себе добраться. Я влюблялся и вил уютные гнездышки.

В августе 1989 года, когда мне исполнилось 25 лет, у матери обнаружили рак яичника, и мой безупречный мир начал рушиться. Если бы она не заболела, вся моя жизнь стала бы иной; если бы не случилось этой трагедии, я, возможно, остался бы склонным к депрессии, но избежал срывов, или срыв случился бы позже, ближе к кризису среднего возраста. А возможно, срыв все равно случился бы в то же самое время. Если первую часть биографии эмоций составляют предшествующие депрессии переживания, то вторую — переживания, запускающие депрессию. Разумеется, многие люди, никогда не страдавшие депрессией, переживали опыт, который ретроспективно можно назвать предшествующим, если бы он привел к депрессии, и который полностью выветрился из памяти, поскольку то, что в нем было заложено, не материализовалось.

Я не стану детально описывать, как именно все вокруг разваливалось на части: тем, кто переживал нарастание болезни, все и так ясно, ну а тем, кого подобное испытание миновало, это покажется таким же необъяснимым, как казалось и мне до 25-летнего возраста. Достаточно сказать, что это было чудовищно. В 1991 году мама умерла. Ей было 58. Горе парализовало меня. Несмотря на много слез и огромную печаль от утраты человека, с которым я был связан так тесно и так долго, первое время после маминой смерти все еще было ничего. Я горевал, я злился, но не сходил с ума.

В то лето я обратился к психоаналитику. Женщине, которая должна была заниматься со мной, я сказал, что смогу начать, только если она мне кое-что обещает, а именно, что доведет сеансы до конца, что бы ни случилось, разве что она серьезно заболеет. Она согласилась. Ей было около семидесяти. Милая и мудрая женщина, она немного напоминала мне мою мать. Я надеялся, что наши ежедневные встречи помогут мне справиться с горем.

В начале 1992 года я влюбился в яркую, красивую, благородную и фантастически преданную нашему союзу особу — но в то же время она была очень трудным человеком. Время от времени наши очень счастливые отношения сотрясали бурные ссоры. Осенью 1992 года она забеременела, затем последовал аборт, оставивший у меня чувство невосполнимой утраты. В конце 1993 года, за неделю до моего 30-летия, мы расстались по обоюдному согласию и с обоюдной болью. Я соскользнул вниз на еще одну ступень.

В марте 1994 года психоаналитик сказала мне, что выходит на пенсию, потому что ездить из Принстона, где она жила, в Нью-Йорк ей стало не под силу. Я и сам уже подумывал прекратить наши сеансы, потому что не ощущал в них прежней потребности, но когда она обрушила на меня эту новость, я неожиданно разрыдался и не мог успокоиться более часа. Вообще-то я не часто плачу, я не плакал со времени смерти матери. Но сейчас я почувствовал себя в высшей степени одиноким, покинутым, преданным. Мы собирались поработать вместе еще несколько месяцев, пока оформляется ее пенсия (она точно не знала, сколько), а получилось более года.

В том же месяце я пожаловался ей, что потеря чувств, вообще всякой чувствительности отравляет мои отношения с людьми. Меня не интересовали ни любовь, ни работа, ни родные, ни друзья. Мои писания замедлились, а потом и вовсе остановились. «Я ничего не знаю, — написал как-то художник Герхард Рихтер. — Ничего не могу делать. Ничего не понимаю. Ничего. И эта полная нищета даже не делает меня особенно несчастным» [Цитату из Герхарда Рихтера можно найти поэтическом дневнике автора The Daily Practice of Painting, с. 122.]. Вот так и я почувствовал, что меня оставили все сильные эмоции, кроме одной докучливой тревожности. Я всегда отличался сильным либидо, которое не раз доводило меня до беды, но и оно как будто испарилось. Даже привычная жажда интимной близости исчезла, меня не влекло больше ни к случайным связям, ни к тем, кого я знал и любил. А если возникали эротические обстоятельства, мой мозг немедленно переключался на список вещей, что нужно срочно купить, либо дел, которые нужно срочно сделать. От всего этого мне стало казаться, что я теряю самого себя, и я очень испугался. Я решил, что в мою жизнь стоит внести расписание удовольствий. Всю весну 1994 года я ходил по вечеринкам, где пытался и никак не мог развеселиться, навещал друзей, пытался и не мог общаться с ними, покупал дорогие вещи, о которых давно мечтал, но они совсем меня не радовали. Наконец, чтобы вновь пробудить свое либидо, я решился на крайности, смотрел порнографические фильмы и даже пользовался услугами проституток. И хотя все эти поведенческие отклонения меня особо не пугали, получить удовольствие или хотя бы почувствовать облегчение я так и не сумел. Мы с психоаналитиком обсудили положение и пришли к выводу, что у меня депрессия. Я попытался докопаться до корней проблемы, между тем мое отстранение от жизни медленно, но неуклонно нарастало. Я осознал, как мне досаждают сообщения на автоответчике, возникла фиксация: звонки, часто от друзей, стали казаться мне невыносимой обузой. И всякий раз, когда я перезванивал, поступало еще больше звонков. Я стал бояться водить машину. Если я ехал в темноте, то не видел дороги, у меня пересыхали глаза. Мне все время казалось, что я врежусь в ограждение или в другую машину. Посередине автострады я вдруг переставал понимать, как вести машину. Собрав всю свою волю, я кое-как в холодном поту добирался до обочины. Чтобы не приходилось водить, я начал оставаться на выходные в городе. Мы с психоаналитиком обсудили предысторию моей тревожности. Мне пришло в голову, что отношения мои с возлюбленной прервались, потому что я находился на ранней стадии депрессии, хотя я понимал, что прекращение отношений тоже могло послужить развитию депрессии. Распутывая этот узел, я относил начало депрессии все дальше и дальше во времени: с разрыва отношений, со смерти матери, с начала ее двухлетней болезни, с момента окончания предыдущего романа, с периода полового созревания, с рождения. Очень скоро я уже не представлял себе ни времени, ни своего поведения без определенных симптомов. И все-таки я испытывал аффективную депрессию, для которой характерна тревожная печаль, а не безумие. Все-таки она поддавалась моему контролю, устойчивый вариант того, что я уже когда-то испытывал, нечто, в той или иной степени знакомое всем здоровым людям. Депрессия наступает постепенно, как взросление.

В июне 1994 года мною овладела постоянная тоска. В Англии вышел в свет мой первый роман, его неплохо приняли, но и это меня не порадовало. Я лениво читал рецензии и все время чувствовал себя усталым. Вернувшись в июле домой, в Нью-Йорк, я почувствовал, что меня угнетает все: любая компания, любой разговор. Ездить в метро стало пыткой. Мой психоаналитик, которая еще не вышла на пенсию, сказала, что у меня легкая депрессия. Мы обсудили причины, как если бы дать имя зверю значило укротить его. Я думал, что знаю слишком много людей и слишком много работаю, я думал, что стоит все это сократить.

В конце августа у меня случился приступ почечнокаменной болезни, подобное я уже однажды пережил. Я позвонил врачу, тот пообещал уведомить больницу и встретить меня в приемном покое. Когда я добрался до больницы, выяснилось, что никого он не предупредил. Почка страшно болела. Пока я сидел и ждал приема, мне казалось, что мой спинной мозг окунули в кислоту и теперь понемногу обрывают обнажившиеся нервы. И хотя я объяснил нескольким больничным сотрудникам, что испытываю сильные боли, никто не оказал мне помощи. И тогда во мне что-то щелкнуло. Стоя посередине приемного покоя нью-йоркской больницы, я принялся визжать. Мне в руку вкололи морфин. Боль прекратилась. Но вскоре вернулась: пять дней подряд я то ездил в больницу, то возвращался домой. Мне четыре раза ставили катетеры, мне вкалывали изрядное количество морфина да еще каждые несколько часов димедрол. Мне сказали, что мои камни плохо видны, и поэтому сделать литотрипсию (дробление камней) невозможно. Возможна только операция, но она очень болезненна и нередко опасна. Раньше я не хотел беспокоить отца, который проводил отпуск в штате Мэн, теперь же решил позвонить ему, потому что он прекрасно знал эту больницу со времени, когда там лежала моя мать, и мог помочь все организовать. Он выразил сомнения. «Почечные камни? — сказал он. — Они выйдут. Я уверен, когда я вернусь домой, ты уже будешь здоров». Между тем по ночам я спал не больше трех часов. У меня была серьезная работа — большая статья о политике в отношении глухих, и с редакторами и проверщиками я разговаривал как в тумане [Статья, которую я заканчивал, когда случилась почечная колика, вышла 28 августа 1994 года в The New York Times Magazine под названием Defiantly Deaf.]. Я чувствовал, как от меня ускользает контроль над моей собственной жизнью. «Если эта боль не прекратится, — пожаловался я другу, — я наложу на себя руки». Ничего подобного раньше я не говорил.