— А мне она очень разумной не кажется, миссис Мельдрам, — сердито произнес Эндерби. Стрелка у него на часах бодро рысила вперед. — Сейчас мне надо уходить. Мне надо поспеть на поезд. — Тут до него дошло: — Вы отдаете себе отчет, что это будет лишних восемь гиней в месяц? — Он был взаправду шокирован. — Где я возьму такие деньги?

— Джентльмен с собственными средствами, — самодовольно откликнулась миссис Мельдрам. — Если не хотите оставаться, мистер Э., всегда можете за неделю предупредить, что съезжаете.

Перед Эндерби замаячила ужасающая перспектива разбирать целую ванну рукописей.

— Сейчас мне надо идти, — сказал он. — Я дам вам знать. Но я считаю, это чересчур.

Миссис Мельдрам не двинулась с места.

— Так бегите на свой поезд и подумайте о моих словах в вашем вагоне первого класса. А я выну шиллинги из счетчика, как иногда полагается делать. И на вашем месте перед уходом я сложила бы тарелки в раковину.

— Не трогайте мои бумаги, — предостерег Эндерби. — В ванной бумаги личного и конфиденциального характера. Если хоть одну тронете, пеняйте на себя.

— Очень мне надо на себя пенять, — издевательски отозвалась миссис Мельдрам. — Не нравится мне, как это звучит. Бумаги континентального характера! В моей-то ванной!

Тем временем Эндерби повязал шарф и продрался — точно к свету — в рукава пальто.

— В жизни ничего подобного не слышала, и это факт, — продолжала миссис Мельдрам, — а я уже давненько квартиры сдаю. Слышала про уголь в ванной у кое-каких нерях, хотя благодарю Всевышнего, что ни одного такого на своей груди не пригрела. Вы так и пойдете, мистер Эндерби, с клочками бумажек по всему лицу? Я вот туточки, рядом с вашим носом, даже слово прочесть могу: «эпилептический» или что-то в таком духе. Ни себе, ни мне, никому из других жильцов вы, мистер Э., чести не сделаете, если на улицу в таком виде пойдете. Пенять на себя, очень надо!

А Эндерби заколебался. Он не рассчитывал, что придется подыскивать новое жилье — только не посреди «Ласкового чудовища». А городок все больше и больше становился спальным районом для лысых молодых людей из Лондона. В одном пабе он повстречал главу новостной компании, неумеренного любителя джина с высоким и нервным голосом. А в другом месте слышали какого-то директора по плавленому сыру: тот говорил чересчур громко и беззастенчиво. Лондон полз на юг к Ла-Маншу.

Эндерби же полз на север к вокзалу, срывая случайные слова с бритвенных порезов. Снег уже затоптали — те, кто с неискренним пылом спешил на работу в Лондон. Эндерби же семенил несмелыми шажками гавота из страха поскользнуться, зад у него все еще болел от вчерашнего падения. Рабочие поезда, стенографические поезда, чиновничьи поезда. Крупные сделки по телефону, пятьдесят гиней для них — курам на смех. Деньги на шары для гольфа. Но, думал Эндерби, они покроют полгода увеличенной квартплаты.

Подняв взгляд на цинковое небо, он увидел, как чайка-другая, взмахивая крыльями, направляются прочь от моря. Вот уже два дня он пропускал кормление чаек: он становится беспечным. Возможно, смутно думал Эндерби, он мог бы загладить перед ними вину, купив особое лакомство в «Арми энд Нэйви». Он миновал здание, заклеенное яркими плакатами. Один превозносил местный газ: улыбающийся игрушечный Всевышний по имени мистер Терм царил над своего рода теплым Святым Семейством. Пятидесятничные термы, пятидесятничная сперма. Со стороны вокзала, словно дезертируя, шагали двое в крашеных армейских шинелях и с лицами безутешных драчунов.

— Никак не решится, мать его. Вчера дождь, сегодня снег. Завтра опять моросить будет.

Эндерби пришлось остановиться, чтобы перевести дух, сердце у него бухало молотом, словно он только что одним махом опрокинул полбутылки бренди, левой рукой он цеплялся за увенчанную снегом изгородь из бирючины. Пятидесятничная сперма моросит… Нет, нет, нет. Падает с шорохом… Строку ему сдали как карту из дозировочного автомата. Целая поэма привиделась ему вдруг в облике злобного приземистого механизма, оценивающего, выжидающего. Святое Семейство, Дева Мария, пятидесятничная сперма. Раздался свисток поезда. Надо поторапливаться.

Запыхавшись, он влетел в небольшой кассовый зал, доставая из правого внутреннего кармана бумажник. У кассы все еще стояла елка. Так неправильно: двенадцатая ночь закончилась, и день Зимнего свадебника снова запустил колесо трудового года. Эндерби приблизился к суровому беспиджачному за стойкой.

— До Лондона и обратно, — взмолился он.

Забрав сдачу вместе с билетом, он уронил шиллинг, который покатился по полу.

— Не потеряйте, мистер, — посоветовала бойкая старуха в черном. — Подзаправиться понадобится.

И загоготала, когда Эндерби погнался за сверкающим моносипедом до самого барьера, где его поймал тяжелым ботинком контролер.

— Спасибо, — сказал Эндерби.

Подобрав с пола монетку, поднимаясь с затуманенными глазами, он увидел очень ясное и голубое изображение Девы Марии за прялкой — серебряная королева в обрамлении лазури. Это не имело никакого отношения к «Ласковому чудовищу» и его Марии-Пасифае. Это касалось его мачехи.


В дрожащую плоть утробы, сурово и мерно,
Вливался с шумом поток благочинной спермы…

Нет, не так. Ритм не тот, это же не строфы. Строфы сложились из монолога королевы в «Гамлете». Дольней, дальней, печальной. Эндерби протопал вниз по ступеням и вверх по ступеням на платформу. Поезд как раз подходил. Где-то есть рифма на «-ерно». Эндерби поднялся в вагон. Пассажиров в этот час было немного: женщины, собирающиеся биться на январских распродажах, академического вида полицейский инспектор с чемоданом, двое очень даже похожих, рассеянно подумал Эндерби, на него самого: хорошо одетые, элегантные, нормальные. Голубка, голубь… Голуби происходят от единого праголубя… Голубь значит параклит.

— Прошу прощения? — переспросила женщина, сидевшая наискосок от Эндерби.

В купе они были вдвоем. Худая блондинка, утомленная, за сорок, элегантная, в норковой шубке-накидке и шляпке «воронье гнездо».

— Лилия, вея, себорея, — отозвался космополит Эндерби. — Диарея.

Поезд запыхтел на северо-восток с настоятельной любовью к Лондону, сперма, которая будет проглочена гигантским чревом…

— Бронзовея, — громко и возбужденно возвестил Эндерби. — Гигантской Евы утробою поглощенной. Так я и знал, что Ева тут рано или поздно появится.

Подобрав сумочку и серебристо-серую пару перчаток, женщина покинула купе.

— Уходит Ева, — сказал Эндерби.

Где бумага? Ни клочка. Он не ожидал, что день получится рабочий. Чернильный карандаш у него при себе имелся. Встав, он последовал за женщиной в коридор. Она ринулась — с котячьим визгом — в следующее купе, где троица сероватых домохозяек болтала в преддверии распродажных битв. Эндерби — с уверенностью возвращающегося домой почтового голубя — двинулся прямиком в уборную.

5


Дрожало пространство. В него сурово и мерно,
Гигантской Евы утробою поглощенный,
Вливался с шумом поток благочинной спермы…

Полностью одетый, Эндерби сидел на крышке ватерклозета, покачиваясь, словно верхом на палочке-коняшке до Чаринг-Кросс. Нет, до Лондонского моста. Нет, до вокзала Виктория. Электрическая сперма низвергалась к Заступнице Побед Виктории, и Эндерби верхом. Он извлек из держателя рулон туалетной бумаги и что было мочи строчил чернильным карандашом на разделенных перфорацией квадратах. Из-под чернильного карандаша определенно рождалась песнь во славу Благословенной Девы.

Откуда взялась эта тема? Эндерби знал. Он помнил свою детскую спальню с назидательными картинками итальянских коммерческих художников: благословляющий верующих папа Пий XI в тройной тиаре; Иисус Христос с выставленным напоказ радиоактивным сердцем (для верности в него тычет божественно изящный указательный палец); святые (Антоний, Иоанн Креститель, Бернадетта); Дева Мария с нежной улыбкой и в симпатичной…


Я был никто и все, себя отринув, —
Изящество, что так легко открыть
В движенье тихом незнакомца-сына.

За дверью спальни стояла чаша со святой водой, высохшая в засуху мальчишеского неверия Эндерби. По всему дому, до ничейной полосы или даже протестантской земли в лавке, имелись другие чаши со святой водой, а еще распятия, гипсовые статуэтки, увядшие пальмовые листья из Святой земли, благословленные в Риме четки, пара-тройка «Агнцев Божиев», декоративные благочестивые изречения-семяизвержения (изготовленные в Дублине псевдокельтским письмом), краткие как рявканье. Таков был католицизм мачехи, импортированный из Ливерпуля: реликвии, эмблемы и агиографы, используемые как громоотводы; ее вера — всего лишь страх перед громом.

Католицизм семейства Эндерби пришел из маленькой католической общины неподалеку от Шрусбери, из деревни, которую Реформация лишила не веры, а здания церкви. И без того чахлый в отце-табачнике (пустые тарелки в Великую субботу, пьяная полночная месса на Рождество и не больше), он умер в его сыне-поэте благодаря мачехе. Теперь, более двадцати лет спустя, слишком поздно взглянуть на него свежим взглядом — на его интеллектуальное величие, на его холодную, внятную теологию. В отрочестве Эндерби вырвался из него с горькими слезами (не без помощи Ницше, Толстого и Руссо), и борьба за сотворение собственных мифов сделала из него поэта. Теперь он не мог к нему вернуться, даже если бы захотел. И даже если бы вернулся, то стал бы выискивать новообращенных, которые писали триллеры из ощущения вечного проклятия, или таких, кто, образовав эксклюзивный клуб новообращенных оксофрдианцев, делал вид, будто это церковь, и все равно не пустил бы к себе Эндерби. Такого известного апостата, как Эндерби, пришлось бы прогнать на задворки к разным диким ирландцам. А потому лучше молчать о своей вере или утрате ее (на вопрос о вероисповедании при записи в армию Эндерби ответил «гедонист», и его заставили принимать участие в парадах Объединенной коллегии); единственной проблемой было то, что его муза молчать не желала.