Григорий Аросев, Евгений Кремчуков

Деление на ночь

Меня искали, но не нашли.

Александр Пушкин

Часть первая. Дневник путешествия в август

Первое

Пятый персонаж — вот кто всегда занимал тебя на гравюре Дюрера. Не Всадник, держащий свой прямой и бестрепетный путь долиной смертной тени. Не сам коронованный червями и змеями Господин Смерть, повелитель земель сих, хвастливо демонстрирующий герою инструмент своего могущества. Не пучеглазый Искуситель. Не подневольный конь, направляемый непреклонной рукой. Взгляд твой всякий раз притягивал к себе бегущий за хозяином пёс — символизирующий правду и верность, как поясняет любой комментарий к первой и, возможно, самой известной из трёх мастерских гравюр великого немца. Когда вы ездили с Верой в Царское и полдня гуляли по парку (какое было солнце, солнце вашего Петербурга одиннадцатого года!..), ты нарочно отвёл её к дюреровскому Всаднику и долго, помнишь, ей об этом рассказывал. Тебе любопытно смотреть на эти волшебные картинки отсюда, из будущего, где ты уже знаешь, чем всё закончилось (и, прежде всего, знаешь, что всё закончилось), слушать того — другого — себя в собственном воспоминании и воображении. Вот вы стоите вдвоём, обнявшись, перед скульптурой в переполненном светом летнем парке — он совершенно безлюден и бездвижен, отчего кажется, будто вы стоите с ней внутри фотографии, и ты рассказываешь, рассказываешь. Сейчас ты скептически решил бы, что, пожалуй, перегнул по обыкновению палку со своим интеллектуальным занудством. Туманцева, например, не преминула бы прервать твою увлекательную болтовню какой-нибудь легкомысленной своей ерундой, но Вера слушает очень внимательно, а потом спрашивает:

— Хочешь, назовём её?

— Кого? — ты даже не понимаешь сначала, о чём она говорит.

— Собаку, — улыбается. — У неё же нет имени, Лёш, так пусть будет. По нашему с тобой уговору, паролем нашим, маленькой тайной.

Обернувшись отсюда, из первого августа шести с лишним лет спустя, разглядывая все сохранённые в альбоме памяти картинки (странные это снимки — пустоши прошлого), раскапывая там себя, понимаешь, что почти всегда старался избегать любого выбора. Принимал то, что приносила из грядущего река времени, и то, что протягивала в настоящем рука дающего. Это проще простого, как у пса, следующего за своим хозяином через долину смертной тени. В щенячьем возрасте выбран ты, и выбора у тебя никакого дальше нет. Не потому что несвободен, о, не потому. Ни сбруя, ни другая какая упряжь, как у брата-коня, не сдерживает твоих движений. Но внутри тебя самого не существует иного образа действия, кроме того, чтобы следовать за тем, кем ты выбран. Только вот за кем же — безымянный или поименованный — следуешь ты, неведомый ведомый?


Вот, кстати, вспомнилось. «А что, разве у меня есть выбор?» — любимый вопрос Туманцевой. Хотя для неё это вообще не звучало как вопрос. Тот (хотя бы) предполагает ответ, а упрёк не предполагает ничего, кроме обиды. Ей, кажется, самой неосознанно нравилась эта её позиция кредитора по отношению ко всей остальной Вселенной. А по отношению ко мне — не считая первого, может, полугода нашей супружеской жизни — Лена выступала с позиции, как это говорят, обманутого вкладчика. Что бы я ни предлагал, о чём бы ни просил её, завершая свою речь дипломатичным «согласна?», «что, разве у меня есть выбор?» — слышал я в ответ. Парадоксальным образом решать самой ей ничего не хотелось, однако любое моё решение вызывало в ней какое-то принципиальное отторжение, которое она маскировала своим смиренным что-разве-у-меня-есть-выбором. Этот парадокс, механизм её упрёка, лежал на поверхности, был совершенно очевиден, но она не могла в нём сознаться — ни мне, ни себе самой. Сначала я реагировал на такое раздражённо. Слово за слово — она включала режим скандала, тонкими иголками кололи сердце претензии и упрёки. Еленины и, да, мои. Мы мирились, конечно, более или менее легко, но все эти взаимные неудовлетворённости слово к слову, лист к листу сознание подшивало в свою воображаемую ведомость усталости. Потом — с мудростью, как мне казалось, зрелых лет (сколько нам было, четверть века, плюс-минус) — пытался найти какие-то компромиссы. Ну, скажем, любого рода бытовые выборы: что приготовить на ужин, какой посмотреть фильм, в какой на этой неделе пойти театр, какой именно сорт пельменей купить в магазине — всё это, хорошо, предоставлялось решать ей; вопросы же более серьёзные, раз уж они, куда денешься, раньше или позже возникали, оставались за мной. Так я предлагал. Или предлагал наоборот: серьёзные вопросы будут за ней, простые на мне — для меня не было в том абсолютно никакой разницы. Но ничего не помогало — ни разговоры, ни разъяснения, никакие попытки что-то изменить в способе отношения ко мне, в наших отношениях. Сменившая раздражение мудрость сменилась в свою очередь безразличием. Был пыл, да весь остыл.


— Хочешь, её назовём? — так спросила Вера.

— Я не знаю, — ответил я.


Ночью. Весь мой дневник — а ему девятнадцать лет завтра — это восхождение к одиночеству. И вместе с тем — восхождение ко множеству. От того меня, который делал первые записи в текстовом процессоре на подаренном отцом PowerBook G3, что осталось во мне сегодняшнем? То есть нет, не так. Что от меня сегодняшнего было тогда в том мальчике, ну, кроме имени? Из него я взялся или откуда? Не два ли разных человека живут под одним именем и по одному паспорту — один здесь, другой там, где до миллениума целых два года ещё впереди, и голова полна школьными какими-то заботами, размышлениями о природе мужчины и женщины, о грядущем столетии, и о мире новом, и о распределении счастливых билетиков… Даже почерк у этих двоих был бы, кажется, разным, если бы я писал от руки. (Было, испробовал я и такое дело, из соображений экспериментальных писал на первом курсе, но вскоре бросил, и одной тетради не заполнив теми заметками.)

Поначалу я обнаруживал в том способ закрепить всё, что удастся. Что-то вроде ежедневных отчётов: расписание сегодняшних уроков; прочитанные книги; кто, куда и с кем ходили, как сыграли в баскетбол. Покойный Бродский рассчитывал, что Бог сохраняет всё, но у четырнадцатилетнего мальчика нет ни веры Бродскому, ни надежды на Бога — приходится делать дело самому. Он старается приберечь любую мелочь, каждую монетку, чтобы в своём вознесённом над временем «потом», разложив перед внимательным внутренним зрением накопленные сокровища, колдовством воображения оживить каждого из множества тех себя и каждый тот день, в котором он бросил монетку наудачу и чтобы вернуться.

Память, перечитывая иногда свои записки, собирает меня, собирает всех меня, и с каждым годом нас приходит больше и больше на эти встречи. До какого предела может/будет множиться это число? Сейчас, мне кажется, нас становится так много, что некоторые из нас уже не узнают друг друга и, даже припомнив общее нам всем имя, смотрят с сомнением: «Откуда же я его знаю?..» Впрочем, возможно, это просто огненная вода Мартеля говорит в эту минуту моим голосом, водит моей рукой, касается подушечками пальцев клавиатуры, смайл.


Счастливые люди, полагаю, не ведут дневников. Протянутое изо дня в день описание этих самых дней всегда предполагает взгляд будущего себя-читателя; мы всякий раз вдвоём у монитора. А счастье живёт полнотой настоящего, ему дела нет до послезавтрашнего дня, тем более до послезавтрашнего года. У счастливых людей для разговора есть близкие сейчас, им нет никакой необходимости вести беседы с самим собой — через время или как угодно. В дни, когда я был счастлив, я ничего не писал в дневник (да и откуда бы я взял на это время, скажи). И от времени Веры не осталось ни одного слова, всё оно — как пробел между двумя другими словами, как лакуна — словно бы невидимо заключено в вечных своих границах между записью в день перед её приездом и записью следующего дня после того, как она уехала.

Спать, надо спать. Но иногда меня беспокоит сомнение: день, от которого не осталось записи, — был ли в нём я? Вот чего я по-настоящему боюсь, Алёша.