Балалайка

Эта глава о том, с чего для меня начался путь «в артисты».

Артист начал проявляться во мне, пожалуй, еще тогда, когда я и представления не имел, что существует такая профессия. Заразиться этой «болезнью» было неоткуда. Детство мое проходило в степном селе Чалбасы (ныне Виноградово) на Херсонщине. Ни радио, ни кино, ни театра… И среди детворы, и среди взрослых я слыл «чудачком»: частенько по просьбе односельчан показывал, как колхозный бугай ходит, как теленок тычется в вымя матери, как петух гоняется за курицей, как…

Чалбащан-то я потешал, а самому невыносимо хотелось петь жалобные песни. Песен я знал много, и почему-то все они были с грустинкой. Почему?

Наверное, потому, что мне не раз приходилось слышать о себе: «А цей чудачок — байстрюк»… Байстрюк — значит незаконнорожденный. Случилось так, что моя мама (она красивая была), Коваленко Надежда Федоровна, украинка, неграмотная, встретила моего будущего отца — Матвеева Семена Калиновича, русского, образованного. Гражданская война занесла его в Таврию, на юг Украины. Но вскоре после моего рождения отец бросил нас, и маме пришлось со мной вернуться в Чалбасы, в дом родителей.

Мой богомольный дедушка не простил маму за ослушание: шутка ли, вышла замуж за коммуниста, без благословения, без венчания. Унижения, оскорбления — их мама испытала с избытком. И гордо, достойно сносила все это, но только на людях, а наедине со мной, где-нибудь в закутке, плакала, приговаривая: «Дитятко ты мое…»

Мне кажется, что слезы матери запечатлелись в моей детской душе навсегда. Не знаю, может, потому и сегодня в своих режиссерских работах я всеми силами отстаиваю честь и достоинство женщины. А тогда хотелось утешить маму песней, и уж, конечно, под собственный аккомпанемент.

— Дедусь, купи мени балалайку, — с опаской обратился я к дедушке.

— Заробы и грай! — так коротко и просто ответил дед.

Возможно, кто-то и не поверит, но я начал работать в свои девять мальчишеских лет. И для себя исчисляю трудовой стаж с этого момента. Это же прекрасно — приучиться к труду с малолетства.

А работы в селе всякой хватало: возил пахарям из села в поле воду в бочке, ездил с грабкой по жнивью, подбирая разбросанные валки соломы, водил лошадей по борозде, собирал колоски… Все, что было под силу и не под силу. Главное же — на балалайку я заработал сам.

И началось треньканье. Вскоре из беспорядочных «брынь-брынь-брынь» стала проявляться мелодия. Какое сладостное чувство испытывал я, когда мама или соседи, прослушав «исполнение», говорили: «Так це ж “Повий витрэ на Вкраину, дэ покынув я дивчину”!» Узнавали!..

Такое поощрение побуждало меня с еще большей силой совершенствовать «мастерство». Недолго пришлось ждать и всеуличного признания — мои «сольные концерты» стали почти нормой.

Собирались возле нашего двора женщины, усаживались на бревно у плетня и просили: «Женько, спивай!»

Как же было им не петь? Сидели они торжественно, «як у церкви», в белых платочках, с только что помытыми босыми ногами. Я пел:


Вот сейчас, друзья, расскажу я вам:
Этот случай был в прошлом году.
Как на кладбище Митрофаньевском
Отец дочку зарезал свою…

Такими вот двадцатью жалостными куплетами терзал я своих односельчанок. А они молчали, всхлипывали. Бывало, только тетка Марина (она была самая грамотная) заключит: «Жизненно!..»

Как-то мама сказала мне:

— Сынок, не печаль людей, ты их повесели.

Это был уже заказ. Как сейчас бы сказали, «социальный заказ». И кинулся я по селу собирать частушки — собралась их у меня прорва. Исполняя их, я озорничал и, кривляясь, показывал действующих лиц. Хватаясь за животы, хохоча до слез, слушатели приговаривали: «Ой, смишный… Ну, крывля-ка!» Позже я узнал, что «кривляка» — это по-городскому значит почти пародист.

Цитировать здесь частушки не буду: хоть у нас и свобода слова, но… Правда, кое-что вошло в мои фильмы «Любовь земная» и «Судьба», конечно же, в сильно отредактированном виде.

Не тут ли начинался во мне артист? Я ведь сам испытывал наслаждение оттого, что страдал, исполняя горестную песню, до одури веселился от ядреной частушки… Но главное — плакали и смеялись слушатели, зрители!

О! Это желание эмоционально владеть публикой… Это опиум, зараза, дурман! Поразительно, но она сама за этим и приходит в зрительный зал. Публика словно просит: «Всколыхни меня!», «Отвлеки от скучных буден жизни!..»

Да, давненько не брал я в руки балалайку!..

А бретл мет а лох

Чалбасы было глухим селом, находилось вдали от дорог. И школа там была только семилетка. Учителя говорили маме, что я очень способный, что семи классов образования мне будет мало, что мне надо учиться дальше. Мама и сама это понимала. Она решила уехать из родного села в районный городок Цюрупинск, где бы я мог учиться в школе-десятилетке. Мама устроилась работать в ней уборщицей, а я с головой окунулся в новую для себя жизнь.

В Цюрупинске я впервые увидел кино, узнал, что такое театр, пока, правда, любительский. Настоящий театр был в Херсоне, который находился от нас в двенадцати километрах.

Свою потребность «представлять» я утолял всеми доступными мне способами. Чем только я не увлекался! Приезжал в Цюрупинск фокусник-гастролер, и я, пораженный его искусством, начинал уже недели через две-три показывать ребятам фокусы, которые сам придумывал или вычитывал в специальных книжках, разыскивая их везде, где можно. Мои выступления перед соучениками сопровождал игрой на балалайке одноклассник Гриша Горлов, на голове которого я сооружал чалму, чтобы все у нас было по-настоящему.

Приезжал в городок с гастролями какой-нибудь танцор, приводил меня в восторг, и я начинал самозабвенно не просто танцевать, а утанцовывался до такой степени, что и вспомнить страшно. Так меня и бросало от одного увлечения к другому. Но кончилось тем, что я все же «прибился» к драматическому театру.

Херсонский театр был музыкально-драматическим, там ставились спектакли, в которых были песни и танцы. В таких пьесах, как «Бесталанная» И. Карпенко-Карого, «Дай сердцу волю, заведет в неволю» М. Кропивницкого, «Назар Стодоля» Г. Шевченко, обязательно присутствовали на сцене колоритные персонажи — народные музыканты. Поэтому при приеме в театр учитывали способность актеров петь и танцевать.

И вот до Цюрупинска дошла весть, что Херсонский театр объявил набор в студию. Я загорелся и решил, что должен поступить туда, должен учиться там, — это было то, к чему я стремился всей душой, о чем мечтал. До областного центра пришлось добираться на барже с арбузами, потому что мы с мамой жили очень бедно, у меня не было денег даже чтобы заплатить за билет на пароход.

На просмотре в театре я так волновался, что, когда меня попросили что-нибудь спеть, затянул «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Не более не менее… Ничего другого в тот момент вспомнить не мог — ни ядреных частушек, ни жалостных песен, которые так нравились односельчанам.

Но мою судьбу решила пляска. Даже не столько она, сколько моя неказистая обувка. Она была у меня такая старенькая, что одна подошва оторвалась и я прикрепил ее проволочкой. Когда перед членами комиссии я пустился вприсядку, эта проволочка отлетела, и в такт пляске подошва стала шлепать по полу: хлоп! — хлоп! — хлоп!.. Видимо, зрелище было настолько комичным, что все, кто были тогда в зале, хохотали до слез. И комиссия решила: «Берем этого паренька! Он наш…» Так я стал учиться в студии и одновременно работать статистом, потому что театр постоянно занимал нас, студийцев, в массовых сценах во всех спектаклях.

Из тех девяноста рублей, что получал я за работу статистом, пятьдесят платил за «угол», который снимал у тети Симы Абрамович. А «угол» и вправду был в углу проходной комнаты, разгороженной огромным старинным шкафом. Там впритык к стене на деревянных «растопырках» и стояла моя раскладушка. Понятно, что в этих апартаментах комфорта, при всем желании, я испытать не мог. До сих пор помню скрип, писк, треск и скрежет створок того «буржуйского» монстра. И рассказ о нем моей хозяйки:

— Чтоб ты таки знал, что в этом гардеробе висел кустюм… — Произнося «кустюм», тетя Сима старательно вытягивала губы в трубочку. — Самого Григория Потемкина! Чтоб ты таки знал!.. — Тетя Сима, пошаркав толстенными ногами по замызганному паркету, уходила и снова возвращалась. — Это говорила моя бабушка Ида, она врать не будет. А шо, ты сам не видишь? Это же рококо, а может, и сам ампэр…

— Ампир, — поправлял я из-под одеяла.

— Он мне будет говорить, что мне говорить! Будто я сама не знаю, что мне говорить! — беззлобно отвечала старуха, неся свое рыхлое тело на кухню. Откуда уже с укором раздавалось: — Ты бы не вылеживался, а прочел «Напрянку» (так она называла местную газету «Надднипрянська правда». — Е.М.). Что там пишут: все ли люди живы-здоровы? — Эти слова относились уже не ко мне, а к сыну Леве.

Мною давно было замечено, что тетя Сима заглядывала в «Напрянке» сразу на последнюю страницу и тут же или брезгливо отшвыривала газету к печке (это значило, что в ней не было публикации некролога), или визгливо, еле сдерживая удовольствие от прочитанного, кричала в спальню сыну: