Господа попрощались с Хайнцем и пошли дальше, а мой старый друг принялся старательно засовывать несчастные башмаки в широкие карманы своей куртки. За башмаками последовали чулки, которые Хайнц, покачивая головой, обнаружил висящими на ветке. Закончив с этим, Хайнц торопливо зашагал в Диркхоф.

Я ещё некоторое время оставалась в своём укрытии, прислушиваясь к удаляющимся шагам чужаков; вскорости их звуки стихли на мягком лугу. Я была очень взволнована; в то время я не могла понять, что за чувство сжимает мне горло и заставляет бороться с непрошеными слезами — чувство, которому я тем не менее со страстью отдалась — это была злость, мстительная злость… «Как глупо!» — пробормотала я сквозь зубы, когда услышала дипломатичный ответ Хайнца — он ведь мог теперь спокойно сказать, что доктор фон Зассен — мой отец; но нет, он решил проявить соломонову мудрость, и я была на него ужасно сердита.

Я покинула своё укрытие. Над Диркхофом больше не курились дымы; Илзе давно пересыпала картофель в миску; на моей тарелке сейчас лежат, конечно, самые лучшие картофелины, очищенные, золотистые, а рядом стоит полный стакан сладкого, жирного молока — Илзе меня баловала, пускай и с самым строгим выражением лица… И сейчас она, конечно, ждала меня; но я не спешила домой; я должна была вначале посмотреть, в каком состоянии чужаки оставили бедный развороченный холм.

Курган выглядел лучше, чем я ожидала. Плита была задвинута на прежнее место; даже срытый слой земли был снова насыпан сверху, и черепки урны исчезли. Лишь вырванный с корнем кустарник валялся повсюду, оставленный умирать, да из песчаной прогалины у подошвы холма поднималась бледная дымка пепла, а под веткой дрока лежала коричневая кость, навсегда отделённая от других костей, которые, во всяком случае, были возвращены назад земле.

Я бережно подняла её — молодой господин был прав, в кургане покоились далеко не богатыри. Возможно, предмет в моей руке был действительно фалангой пальца — некогда изящного, с атласной кожей, — от одного движения которого зависело, наверное, благополучие или несчастье многих людей. Я поднялась на холм и закопала кость под сосной. Милое старое дерево укрыло эту импровизированную могилу своими пышными лапами — кто знает, может, оно и само сегодня получило смертельный удар!

Обняв рукою ствол сосны, я глядела вниз, туда, где ручей поворачивает к лесу… Как странно, что сейчас там шли люди! Люди на этой торжественно-тихой бурой равнине, над которой лишь хищные птицы парят на головокружительной высоте… Люди появились и исчезли, спеша назад, в мир — в мир!.. Когда-то и я была там. Для меня мир в то время состоял из большой тёмной комнаты и маленького садика между четырьмя высокими домами, а из калейдоскопа лиц этого самого «мира» я разглядела вблизи лишь несколько. В той тёмной комнате я провела первые три года моей жизни… Жидкие пепельно-седые локоны обрамляли одно из тех лиц — его моя память сохранила наиболее отчётливо. Я могла хоть сейчас нарисовать зеленоватые тени под тоскливыми глазами, курносый нос, словно вытесанный топором, серую безжизненную кожу. Это была фройляйн Штрайт, моя воспитательница. Другое лицо парило бледной воздушной тенью в глубине моих воспоминаний. Эти воспоминания редко посещали меня, но стоило мне услышать шелест шёлка, как они всплывали смутным видением из глубин моей памяти, и я слышала раздражённый голос: «Дитя, ты действуешь мне на нервы!». Злиться и нервничать — эти слова казались мне тогда синонимами. Шелестящая шелками фигура, изредка мелькавшая в тёмной комнате и лишь однажды положившая мягкую, горячую ладонь на мою голову, была для фройляйн Штрайт «сударыней», а я должна была говорить «мама».

Однажды я проснулась — а тёмной комнаты как не бывало. Я сидела на руках широко шагающего высокого мужчины с топорщащимися на висках соломенными волосами. Мужчина сказал мне, улыбаясь: «Ну что, выспалась?». Рядом с ним семенила фройляйн Штрайт в чёрной шляпе с вуалью; по её щекам текли слёзы, и я видела, как дрожат её руки… Перед нами возвышался дом с гнездом аиста на крыше и четырьмя дубами вокруг, и когда я посмотрела на разгорячённое лицо чужака и в ужасе отшатнулась, чтобы зареветь, он воскликнул: «Идите сюда, цыпочки!», и из ворот к нему побежала целая стая пёстрых кур.

Там же стояла женщина с красным лицом; она протянула фройляйн Штрайт руку и, плача, поцеловала меня, отчего я ужасно испугалась; но это быстро забылось. Во дворе носился телёнок; он неуклюже подбежал к нам и, готовый ускакать, остановился перед мужчиной. На крыше хлопал крыльями аист, и Илзе — Илзе с острыми глазами — протянула мне маленького зверька, и я нерешительно положила руку на его шелковистую спинку — это был крошечный мяукающий котёнок… И повсюду было солнце — золотистое, сияющее солнце, и листья на деревьях шелестели и струились в дуновениях пряного ветра. Я завизжала от удовольствия и радости, а фройляйн Штрайт, душераздирающе вздыхая и спотыкаясь, пошла к дому.

Так на руках Хайнца я въехала в Диркхоф, и с этого момента началась моя жизнь — я за одну ночь стала счастливым ребёнком, в то время как люди плакали над моей судьбой… У-ух! — день за днём носиться по холмам у Хайнца на спине! В одном из укромных уголков пустоши стояла маленькая хижина с низенькой соломенной крышей; Хайнцу приходилось глубоко наклоняться, чтобы пройти в дверь. Но внутри было уютно. Стол и стулья были белоснежно-белыми, а за двумя большими дверцами шкафа у дальней стены стояли две кровати с пружинящими матрацами и пёстрым бельём. Хайнц и Илзе были детьми вязальщика веников. Старый вязальщик построил хижину собственными руками, в ней родились его сын и дочь, и Хайнц не променял бы это место ни на какое другое. В июле он переносил ульи окрестных хозяйств в верещатник и затем присматривал за ними; в остальное время он по нескольку дней в неделю работал в Диркхофе. В его хижине я освоилась так же быстро, как и в доме моей бабушки. Я помогала Хайнцу есть его гречневую кашу и ворошила вместе с ним сено для Диркхофа. Он поднимал меня высоко над головой к старым ульям, которые висели на балках гумна и служили курам гнёздами, и я, вскрикивая от радости, передавала стоявшей рядом Илзе гладкие, белые яйца.

Фройляйн Штрайт просиживала целыми днями в большой гостиной, всё время вязала и плакала. Старая, добрая гостиная выглядела тогда довольно-таки примитивно: побеленные стены, коричневая обшарпанная скамья за печью, грубые, неотёсанные столы и стулья. Но ради фройляйн Штрайт бабушка велела доставить из города мягкую софу, а Илзе развесила бело-голубые шторы. Фройляйн Штрайт задёргивала эти шторы и жаловалась, что она боится бесконечной, беззвучной пустоши, когда пылает солнце, и когда светит луна, она боится тоже… На моём пятом году она начала меня учить. Илзе приносила свою работу и тоже слушала. Пятнадцати лет она поступила в городе на службу к моей бабушке и немного выучилась читать и писать, а сейчас вновь начала учиться вместе со мной. Вечерами, когда я, набегавшись до изнеможения, уютно устраивалась на её коленях и клала голову ей на плечо, к нам часто присоединялся и Хайнц, естественно, с холодной трубкой; и тогда фройляйн Штрайт оживала: её впалые щёки покрывались румянцем, а светлые локоны взволнованно колыхались у лица. Она рассказывала о жизни доме моих родителей, и у меня в голове постепенно всё вставало на свои места. Я узнала, что мой отец очень известный человек, а моя умершая мать была учёной и поэтессой. В нашем доме часто бывали знаменитые и знатные люди, и когда фройляйн Штрайт, вздыхая, рассказывала: «На мне было белое платье и розовые ленты в волосах, это был поэтический вечер у милостивой сударыни», — в моей детской душе всплывали безрадостные воспоминания. В них была темнота, шаги за дверью и вечернее молоко, которое мне принесли совершенно холодным. А потом среди ночи я проснулась и увидела, что я одна в тёмной, жуткой комнате. Я испугалась и закричала, и тогда пришла фройляйн Штрайт, похожая на привидение в своём белом платье, отругала меня, всунула конфетку, укрыла меня до самого носа и снова выскользнула за дверь.

Но вообще «небесные воспоминания» моей воспитательницы меня не особенно трогали: во время этих рассказов я, как правило, засыпала и просыпалась от того, что меня немилосердно тянули за волосы. С той же неукоснительностью, что и пепельно-седые локоны самой фройляйн Штрайт, мои длинные чёрные волосы ежевечерне подвергались укладке и завивке — а затем я должна была молиться за моего далёкого отца, чьё лицо я при всём старании не могла вспомнить.

Так прошло несколько лет. Фройляйн Штрайт становилась с каждым днём всё беспокойнее и плакала всё горше. Она выходила во двор, раскидывала руки в стороны и, обращаясь к небу, декламировала своим высоким слабым голосом:


Тучи, о тучи! К югу держите!
В край моей юности, за небосклон,
Низкий поклон от меня отнесите,
Путь в это царство мне прегражден. [Ф. Шиллер «Мария Стюарт», 3 акт (перевод Б. Пастернака). // (Marivaux. La Vie de Marianne, ou les aventures de Madame la comtesse de ***. Texte etabli, avec introduction, chronologie, bibliographie, notes et glossarire pas Frederic Deloffre, Paris, Garnier Freres,1963.) ]—

и когда однажды у неё выпал зуб — он упал во время еды ей в тарелку и оказался, к моему удивлению, не её собственным, а вставным, — она всё бросила и моментально упаковала чемодан. «Я сама виновата, моя добрая Илзе — здесь нет никаких перспектив!» — сказала она Илзе, прощаясь, и по её старообразному лицу текли слёзы.

«Никаких надежд в бесконечной, бесконечной пустоши!». Я остолбенела от таких попрёков моей обожаемой родине. Хайнц повёз фройляйн Штрайт в соседнюю деревню, и я поехала с ними. Попрощавшись на полдороге, я стояла и смотрела им вслед, пока развевающееся платье фройляйн Штрайт не исчезло вдали за кромкой леса. Тогда я сорвала с головы панаму и подбросила её в воздух, затем скинула узкую, тесную курточку, без которой фройляйн Штрайт никогда не пускала меня погулять… Как восхитительно ласкал мои руки и затылок тёплый ветер!.. Я вернулась домой. Илзе уже задвинула софу в чулан, аккуратно накрыв её чехлом, и теперь тщательно складывала бело-голубые шторы, чтобы уложить их на полку.

— Илзе, обрежь! — сказала я, оттянув свои длинные, мешающие локоны. И она прошлась по моим кудрям, щёлкая ножницами. Отрезанные пряди последовали в огонь, курточка была торжественно отправлена в шкаф, и я стала ходить как Илзе — в юбке и блузке.

Всё это пронеслось в моей в голове, пока я стояла под сосной и провожала взглядом три удаляющиеся фигуры. Уже смеркалось, и путники едва виднелись на фоне кустов; они были уже так далеко, что их движение было едва заметно; но я знала, что они торопились, как когда-то фройляйн Штрайт, чтобы как можно скорее покинуть презираемую ими пустошь… Что бы сказал молодой господин, если бы он узнал, что женщина с красным лицом когда-то покинула шумный город и уехала в Диркхоф, на пустошь, чтобы никогда более не возвращаться! Разумеется, фройляйн Штрайт считала мою бабушку меланхоличной и задумчивой и всегда ужасно трусила под её нездешним взглядом; но для меня странная личность пожилой женщины до сего момента была неразрывно связана со всем её обликом, и если эта странность со временем обострилась и усилилась, то произошло это столь же незаметно и постепенно, как я выросла — и к тому же я всегда была уверена, что таковы все бабушки. Как получилось, что я задумалась о вещах, которые мне ранее казались сами собой разумеющимися? Безмерное удивление чужаков по поводу «странной старой женщины, которая не терпит в доме денег» насторожило меня… И не было ли странным, что моя бабушка за эти годы совершенно перестала разговаривать? Что она избегала любых встреч с людьми и бросала на меня уничтожающий взгляд, стоило лишь мне случайно попасться ей на пути? Что она не брала ни кусочка еды из других рук? Яйца, которые она в основном ела, она выбирала сама из гнёзд; сама доила корову, чтобы никто не дотронулся до её кружки с молоком и не осквернил своим дыханием напитка, который она обожала; мяса и хлеба она не ела вообще. Только в первые годы она приласкала меня несколько раз — а потом, казалось, совершенно забыла, кто я.

Мой отец не прислал новой воспитательницы. Для моей бабушки меня не существовало, а живший довольно далеко от нас школьный учитель не был гением. «Он для тебя слишком плох», сказала Илзе. Она не отправила меня в школу и вечерами сама садилась на место учителя; и для неё это было довольно трудно. Она читала мне главы из Библии, причём всё время приглушённым голосом, и от меня не ускользало, что она зачастую внезапно прерывала чтение и напряжённо вслушивалась в звуки из комнаты бабушки. С Илзе я ужасно много выучила наизусть. Мою конфирмацию провёл старый священник из церковного округа; мы с Илзе украдкой выбрались из Диркхофа, а Хайнц стоял на вахте; и я, стоя на коленях в маленькой деревенской церкви, причастилась таинства, а моя бабушка ничего об этом не знала.

Вот так я и росла — неугомонной и свободной, как нетронутые луга у реки, и сейчас я стояла под сосной, босая, в короткой грубошёрстной юбке, и вечерний ветер трепал мои непослушные волосы. И я засмеялась… Я смеялась над молодым господином, который с такой осторожностью ставил свои изящные ступни на мягкую траву и защищал свои белые руки кожаными перчатками — и в этом была моя месть.

Пусть они называют глушью эти огромные, необозримые равнины! Для меня эти просторы были наполнены душой моей родины и населены сонмом чудесных фигур — феями, духами воды и воздуха — и призраками; да, призраками!.. Я слегка вздрогнула от своего собственного смеха — так странно он прозвучал над темнеющей пустошью, так чужеродно, как будто он исходил не от меня, а от лунного серпа, затерявшегося на беспредельном небосводе, как моя крохотная фигурка затерялась на бесконечной молчаливой равнине. У самого горизонта чернел лес, резкой чертой разделяя пустошь и небо; а на востоке, там, где днём нежно зеленела полоса травы, клубился белёсый туман. Это были торфяные болота с глубокой топью, камышами и сухой осокой; но маленькие озерца в глубине болота были украшены тростником, а в тёмном зеркале воды отражались белые кувшинки — я всегда считала, что это не цветы, а печальные человеческие лица. Они всплывают из тёмных глубин, и их белые одежды и вуали всплывают вместе с ними, вздуваясь и скользя по воде к сухой вересковой равнине, над которой когда-то, в старые-престарые времена, перекатывались бурные морские волны — так рассказывал сегодня добрый пожилой учёный с жестянкой за спиной. Вечно жалующихся, оттеснённых к болоту духов воды я не боялась — но сегодня у моих ног был рассыпан человеческий прах; недрогнувшая рука кощунственно вскрыла могильный курган и нарушила покой мертвецов… С той стороны сосны была зарыта маленькая кость — не поднимется ли она из земли пальцем, вновь крепко держащимся на белой руке? И не вырастет ли сейчас рядом со мной из земли финикиец, мрачный и грозный, с широким белым лбом и золотой короной на пышных каштановых волосах?… Меня охватила дрожь. Я приросла к земле и не могла взглянуть ни влево, ни вправо; я не могла даже отнять рук от сосны. С колотящимся сердцем я ждала, что вот-вот ледяной палец дотянется до меня — и внезапно ощутила тяжёлую руку на своём плече. У меня вырвался пронзительный крик.

— Леонора, что за выходки? — побранила меня Илзе. Она стояла за мной и крепко держала меня — иначе я, наверное, просто скатилась бы с холма, как тряпичная кукла.

— Ах, Илзе, финикиец! — пролепетала я.

— Что?.. — протянула она. Она развернула меня к себе и озабоченно посмотрела мне в лицо — Илзе сегодня уже спрашивала, не сошла ли я с ума. Выражение её лица отрезвило меня — я громко рассмеялась и бросилась ей на грудь; здесь я была защищена от всех призраков и даже от чужого лица, которое, хоть уже и исчезло в сумерках, но напугало меня больше, чем дух финикийца.

— Что, снова призраки? — спросила Илзе. — И даже здесь, под открытым небом?.. Да, ты и Хайнц — вы у меня просто пара героев!

Милая Илзе — под сумеречной крышей старого Диркхофа даже она не была защищена от всякого рода жутких впечатлений, и хотя Илзе всегда вела себя отважно и смело, она знала достаточно ужасных вещей, реальных и документально подтверждённых, от которых застывал в онемении разум всякого разумного существа.

Она взяла мою ладонь в свою твёрдую руку и повела меня вниз с холма.

4

В нижнескасонских домах между молотильней и жилыми комнатами располагается помещение, которое называется проходом. Там стоит кухонная плита.

В Диркхофе пол прохода на старинный манер возвышался на несколько дюймов над глиняным полом молотильни, но ни стен, ни перегородок между ними не было; поэтому из прохода можно было видеть и гумно, и стойла, и главные ворота. В проход из жилой части дома вели две двери и одно окно; пол прохода был выложен каменными плитами, а по его обеим сторонам располагались выходы на улицу. Для меня это было самое уютное место во всём доме. Летом сюда ставился обеденный стол.

Когда мы с Илзе вошли, на столе уже горела лампа; в огромном, тёмном от копоти помещении она казалась заблудившимся огоньком. Из главных ворот на ближайшие стойла ещё лился неверный вечерний свет. Эти стойла стояли пустые, поскольку из соображений экономии в Диркхофе разводили не больше скота, чем было необходимо для поддержания собственных потребностей. Но вблизи прохода, головой в сторону молотильни, лежала жующая Мийке, которая наклонила ко мне мне свои рога — всё еще болтающаяся на них гирлянда не очень подходила для вечернего туалета.

Илзе взглянула на «празднично украшенное» животное и тотчас отвернулась, пряча улыбку, — я ни за что на свете не должна была догадаться, что её ужасно забавляет моя «вечная чепуха».

Они уже поужинали без меня. По большой горке картофельных очисток у одной из тарелок я увидела, что там сидел Хайнц. Илзе убрала — на сей раз без нравоучений — остывшие картофелины с моей тарелки и положила мне пару горячих яиц всмятку. Я слышала, как Хайнц мастерил что-то на заднем дворе, и Илзе бегала туда-сюда в непрерывных хлопотах — у неё ещё была «куча дел». Разумеется, момент был неподходящий, но всё же я задала вопрос, который давно вертелся у меня на языке:

— Илзе, как называется дом, где живёт мой отец?

Она как раз собиралась отправиться на задний двор.

— Ты хочешь ему написать? — спросила она поражённо.

Я громко рассмеялась.

— Я? Написать письмо? Ах, Илзе, это звучит ужасно смешно!.. Нет, нет, я только хочу знать, как зовут тех людей, у которых он сейчас живёт!

— Ты хочешь знать это прямо сейчас?

Я не решилась ответить «Да», но, наверное, Илзе прочитала ответ в моих горящих от нетерпения глазах. Она молча отправилась в гостиную и вернулась со шкатулкой, которую сунула мне в руки.

— Вот, поищи адрес сама — я его не помню. Но смотри, ничего не потеряй и не перепутай там всё!

Она вышла. Как аккуратно и упорядоченно лежали в маленьком ящичке письменные свидетельства сообщений между Диркхофом и внешним миром!.. Здесь была тоненькая связка писем отца; все они были адресованы Илзе и содержали лишь несколько вежливых строк, приветы моей бабушке и мне, а также неизменно отрицательный ответ на периодически повторяющуюся просьбу Илзе забрать меня из Диркхофа, чтобы я могла посещать нормальную школу. На приходившие письма всегда отвечала только Илзе — несколькими короткими строчками, старательно написанными крупным твёрдым почерком. Я же писем не писала; я быстро и много читала, с жадностью проглатывая оставленные фройляйн Штрайт детские книжки; но писать я ужасно не любила — мне это было просто в тягость.