Что она говорила безмолвной, беззвучной пустоши — я не могла понять; для меня это было словно иностранные слова в речи старого профессора сегодня у реки — но со своеобразной, поющей интонацией… Внезапно бормотание прервалось приглушённым вскриком, бабушка развернулась, и беспокойные ноги вновь понесли её куда-то с удвоенной скоростью. Я думала, она побежит к насосу — но она как слепая натолкнулась на дерево, отшатнулась, сделала ещё одну попытку — и упала, резко, как подкошенная — словно её швырнула на землю невидимая рука.

— Илзе, Илзе! — закричала я. Но та уже была здесь и пыталась с помощью Хайнца поднять бабушку на ноги. Они оба, оказывается, следили за бабушкой изо входа во двор. Я выпрыгнула к ним из окна.

— Она умерла! — прошептал Хайнц, когда я подбежала. Он безрадостно опустил на землю массивное тело, которое в своей неподвижности было ужасно тяжёлым.

— Тихо! — приказала Илзе вполголоса. — Поднимай, давай напрягись, понесли! — она подхватила бабушку под руки и нечеловеческим усилием подняла её с земли, а Хайнц ухватил её за ноги.

Я никогда не забуду, как они, задыхаясь, тащили бабушку через проход, а седые пряди её волос волочились следом по каменному полу, над которым всего лишь какой-то час назад взлетали монеты, подбрасываемые её пинками.

Я побежала вперёд и открыла им дверь в бабушкину комнату; но вначале мне пришлось отодвинуть высокую ширму, полукругом стоявшую у входа — иначе я не смогла бы войти. Эта ширма полностью загораживала комнату от любопытных глаз. Мне никогда не разрешалось заходить сюда — даже когда я была совсем маленькой. При всём том страхе и потрясении, которые я сейчас испытывала, мне вдруг почудилось, что я гляжу испуганными глазами в какой-то новый, не знакомый мне мир — но мир невыразимо мрачный. Я лишь однажды пережила такое чувство: я зашла тогда в одну древнюю церковь, там было сумеречно и темно, на стенах висели картины с изображениями пыток и мучений, а всё пространство, казалось, было заполнено непередаваемой смесью застоявшегося церковного воздуха и ладана.

Бабушку положили на кровать, стоявшую в углу; кровать была с балдахином — старомодным, зелёного шёлка, с золотистыми цветочками. Как он шуршал и шелестел, когда его раздвигали, и как ужасно выглядело синюшное бабушкино лицо на фоне тяжёлой зелёной ткани! Глаза её были закрыты, но Хайнц ошибался — она не была мертва. Она тяжело дышала, но не шевелилась, и лишь когда Илзе умоляющим тоном, которого я от неё никогда не слышала, позвала её по имени, бабушка приподняла на минуту веки и поглядела на неё глазами, полными понимания. Илзе подсунула ей под спину подушки и помогла сесть в постели; было видно, что так ей лучше, её свистящее дыхание заметно смягчилось. В это время Хайнц уже отправился за врачом. Он должен был добежать до соседней деревни и оттуда послать за доктором экипаж в город, находившийся в часе езды; то есть до прибытия врача должно было пройти часа три-четыре.

Я попыталась было помочь Илзе, но моя помощь была отвергнута. Илзе, бросив беспокойный взгляд на больную, молча отвела мои руки, но разрешила мне остаться.

Укрывшись за балдахином, я присела на скамеечку у изножья кровати и со стеснённым сердцем начала разглядывать эту странную комнату. Она была самой большой в доме и по размерам напоминала скорее зал; возможно, бабушка велела снести одну из перегородок, чтобы увеличить пространство. Стены были покрыты обоями с вытканными фигурами. Я не могла отвести глаз от изображения ребёнка с лицом, исполненным красоты, печали и кротости — это был юный Исаак, привязанный к поленнице. Обои были очень старые, траченые молью — например, выразительной фигуре Авраама недоставало глаза и поднятой руки. У стен, словно рота почётного караула, стояли кресла с высокими спинками и бархатной цветастой обивкой. Только много позже я смогла оценить красоту этих кресел и искусную резьбу по дереву ценнейших пород на других предметах мебели; но тогда, когда я впервые разглядывала эту комнату, мне казалось, что со всех шкафов и комодов на меня угрожающе смотрят разнообразные звери и сказочные существа.

Тёмные краски и мрачные углы жадно высасывали свет из двух стоящих на столе ламп. Тёмными были и ковёр под моими ногами, покрывающий почти всю комнату, и низкий деревянный потолок над головой. И лишь нагие тела на выцветших обоях возвращали тут и там неверный отблеск, да один-единственный светлый предмет парил в мягком сиянии, как прекрасная белая голубка во мраке — это был свисавший с потолка серебряный подсвечник с белыми восковыми свечами.

За те тоскливые часы, которые я провела в оцепенении у кровати, бабушке, казалось, стало лучше. Широко открыв глаза, она огляделась вокруг, выпила немного воды, и в этот момент к ней вернулась речь.

— Что со мной? — спросила она надломленным, совершенно изменившимся голосом. Вместо ответа Илзе склонилась над ней — я думаю, у неё от жалости перехватило горло — и заботливо и нежно отвела ей волосы со лба.

— Моя старая Илзе! — пробормотала больная. Она попробовала подняться, но ей это не удалось — и она посмотрела на свою левую руку странным, удивлённым взглядом.

— Омертвела! — вздохнула она и снова опустила голову на подушку.

Этот полувозглас-полувздох наполнил меня липким ужасом. Я сделала невольное движение, отчего скамеечка подо мной сдвинулась, а полог на кровати заколыхался.

— Кто ещё в комнате? — спросила бабушка, прислушиваясь.

— Дитя, милостивая сударыня, Леонора, — нерешительно ответила Илзе.

— Дитя Виллибальда — ну да, я её знаю, она бегает босиком по пустоши и поёт на холме — я не могу слышать пение, Илзе!

Я знала это; я ни за что не должна была петь в Диркхофе — а мне так нравилось петь! Мне казалось, что звуки музыки, как крылья, возносят мою душу ввысь. Я пела на вершине холма и в Хайнцевой хижине, да так, что в ней на окнах трепетали занавески; но мне и в голову не приходило, что бабушка в Диркхофе могла слышать мое пение.

Я поднялась и, дрожа, приблизилась к ней на шаг.

— Миниатюрная, как и её мать, — пробормотала она про себя, — с огромными глазами и скудным холодным сердцем, и ей тоже лили на лоб крестильную воду!

— Нет, бабушка, — сказала я спокойно, — у меня вовсе не холодное сердце!

Она поглядела на меня с таким удивлением, будто считала, что маленькое создание может лишь петь, а не говорить, и уж меньше всего обращаться к ней. Илзе отодвинулась за полог и оттуда делала мне знаки, чтобы я замолчала; Илзе, наверное, боялась, что моё неожиданное выступление может спровоцировать у больной новый приступ психического расстройства. Но бабушка оставалась абсолютно спокойной; её глаза, не отрываясь, смотрели на меня. Эти глаза, взгляда которых я всегда ужасно боялась, были очень красивыми; в их тёмном блеске было, конечно, что-то жутковатое, но в них была душа и ясная мысль.

— Подойди-ка ко мне! — прервала она наконец воцарившееся молчание. Я приблизилась вплотную к её кровати.

— Знаешь ли ты, что такое любить кого-нибудь? — спросила она, и в её надтреснутом голосе прозвучали грудные ноты.

— Да, бабушка, я знаю это! Я Илзе так люблю, так люблю, что не могу выразить словами, — и Хайнца тоже!

Её губы задрожали, и она с невыразимым усилием протянула ко мне лежащую на одеяле правую руку.

— Ты меня боишься? — спросила она.

— Нет — больше нет! — хотела ответить я, но проглотила последние два слова и наклонилась над ней.

— Дай мне твою руку и поцелуй меня.

Я так и сделала; но вот что странно: в тот момент, когда мои губы коснулись её лба, а моя рука почувствовала мягкое пожатие её холодных пальцев, в моей груди зародилось новое, блаженное чувство. Я вдруг поняла, что я дома, я ощутила таинственную кровную связь между бабушкой и внучкой. Ведомая этим внезапным знанием, я села на край кровати и мягко просунула руку под её голову.

Счастливая улыбка осветила резкие черты её лица; она устроилась поудобнее на моей руке, как усталое дитя, которое хочет спать.

— Плоть от плоти, кровь от крови — ах! — прошептала она и закрыла глаза.

Илзе стояла за пологом кровати; она прятала лицо в ладонях и горько плакала.

Снова наступила тишина, перебиваемая лишь тихими стонами больной и её тяжёлым, неровным дыханием. А в углу комнаты мерно тикали старые напольные часы с большим циферблатом, который вздымался при каждом качании маятника, как грудь больного при дыхании.

И снова потянулись долгие, тоскливые часы ожидания; уже пробило двенадцать. Вдруг отворились ворота, и по проходу зашагал Хайнц в сопровождении какого-то мужчины; значит, он привёз врача, и даже быстрее, чем мы ожидали.

Илзе вздохнула с облегчением и подала мне знак, чтобы я освободила место у кровати; я осторожно вытянула онемевшую руку и бережно опустила бабушкину голову на подушки. Она, казалось, дремала; во всяком случае, она никак не отреагировала, когда дверь отворилась и прибывшие вошли в комнату.

Это был старый священник из соседней деревни, в полном церковном облачении; за ним, сдёрнув с головы шапку, почтительно следовал Хайнц. Священник, в чёрной сутане и с молитвенником в руках, выглядел очень внушительно. Но Илзе вскинулась, как будто она увидела призрак; она кинулась к ним, подавая знаки, чтобы они ушли, но было уже поздно — в этот самый момент, словно почувствовав на себе взгляды вошедших, бабушка открыла глаза.

Я отшатнулась — так резко напряглось её лицо, только что такое расслабленное и спокойное в моих объятьях.

— Чего хочет этот поп? — выдохнула она.

— Дать вам утешение, в котором вы нуждаетесь, — мягко ответил старый священник, нисколько не смущённый её грубым обращением.

— Утешение? … Я уже нашла его в невинном детском сердце, в любви, которая не спрашивает: во что ты веришь? И что ты мне за это дашь?… Леонора, дитя моё, где ты?

От тоски и нежности в её голосе у меня сжалось сердце. Я быстро встала у изножья кровати, чтобы она меня видела.

— Вы не можете дать мне утешения — вы, которые вышвырнули меня в ужасную пустыню, где палящий зной иссушил мой мозг! — продолжала она, повернувшись к священнику. — Вы не дали мне ни капли освежающей прохлады на пути, который сейчас, как вы учите, ведёт в ад!.. Вы, нетерпеливые, бахвалитесь, что в смирении предстанете перед Богом, и одновременно держите в руках камень, чтобы бросить его в ближнего! Вы имеете неслыханную дерзость вершить суд на могилах умерших, которые уже предстали перед высшим судией!.. Вы — лжепророки, вы утверждаете, что молитесь богу добра и милосердия, и при этом делаете его знаменем кровавых битв и сражений, свирепым и ярым божеством, как и народ евреев, который вы зовёте проклятым!.. Вы превозносите бога и при этом приписываете ему все недостатки вашей грешной натуры: мстительность, жажду власти, ледяную лютость… Ваш бог вложил вам в руки пальмовую ветвь, но вы сделали из неё бич!..

Священник поднял руку, словно хотел что-то сказать, но она продолжала с лихорадочной страстью:

— И этим бичом вы стегали меня и прогнали меня с вашего неба, твердя при этом: твой отец, еврей, который дал тебе жизнь, твоя мать, еврейка, что выкормила тебя, прокляты вечно!.. Мой отец был мудрейший человек. Он собрал и сохранил в своей душе огромные знания — и всё это пропадёт в аду, в то время как духовные инвалиды, которые никогда не думали и ни во что не верили, безо всяких усилий попадут на небо, где пытливым душам обещаны ясность и истина?.. И мой отец — продолжала она — разламывал свой хлеб и раздавал голодным, говоря при этом, что левая рука не знает, что творит правая… Он презирал грех и ложь, жадность и высокомерие, прощал оскорблявшим его и никогда не мстил за то, что ему причинили — он от всего сердца любил Бога, господа своего, любил от всей души, — и он должен томиться в аду до скончания времён, только потому, что ему на лоб не лили крестильную воду?.. Я хочу туда, где он — я возвращаю вам ваше крещение! Берите себе своё небо — вы продаёте его достаточно дорого, тираны в чёрных одеждах!

С глубоким состраданием на мягком лице старый священник подошёл ближе к кровати; но никакое примирение больше не было возможно.

— Оставьте — я всё сказала! — промолвила она решительно и отвернула лицо к стене.

6

Так же тихо, как и вошёл, священник покинул комнату. Я невольно последовала за ним. Конечно, бабушкины слова убедили меня, что по отношению к ней когда-то была совершена ужасная несправедливость, но мне было до боли жаль старого священника, который благословлял меня в церкви. Он был мягким и добрым, он был не из тех, кто довёл до безумия несчастное дитя еврейского народа; он, добросердечный старик, по своей воле неутомимо прошагал ночью большое расстояние, чтобы дать больной церковное утешение.

— Господин священник, — сказала ему Илзе, когда они оказались в проходе, — вы не думайте, она в этом не виновата, она приняла крещение, и тот, кто её крестил, был таким же добрым и милосердным, как вы, и она была хорошей христианкой… И однажды появился один — он-то во всём и виноват — который в своём рвении и усердии бесконечно проклинал и осуждал. И выходило, что все неприятности и несчастья в семье — это божье наказание! Это и отняло у неё разум — вот тот во всём и виноват!

— Я не виню её, — ответил ей мягко священник. — Я, к сожалению, слишком хорошо знаю, что излишнее рвение в винограднике божьем уничтожает многие прекрасные плоды… Эта женщина много страдала — да будет господь к ней милосерден! Но я не должен обрушиваться с непрошеной церковной заботой на душу, которая и без того находится в тяжёлой борьбе — борьбе с телесным недугом… — Он ласково погладил меня по голове. — Иди к ней, она ждёт тебя!.. Мне бы хотелось, чтобы я смог вложить в твои уста всё утешение нашей веры, чтобы принести мир в испуганную душу.

Я сразу же пошла назад, а он, выпив стакан воды, без спешки покинул Диркхоф.

Ещё в коридоре я услышала, как бабушка несколько раз спросила:

— Где дитя?

— Вот я, бабушка! — вскричала я, входя в комнату, и мигом подлетела к кровати. Бабушка была совсем одна. Хайнц, которого мы оставили с ней, исчез — наверное, из страха перед Илзе за то, что он самовольно привёл священника.

— Ах, вот и ты, моя маленькая смуглая голубка! — сказала она нежно и вздохнула с облегчением. — Я уж думала, что ты тоже от меня отвернулась и ушла с ним в ненависти и презрении.

— Ты не должна так думать, бабушка! — вскричала я живо. — Он послал меня к тебе, и он очень хороший, а я — я вообще не знаю, как это — ненавидеть и презирать.

— То есть ты любишь весь мир, — сказала она, слабо улыбаясь.

— Ну да, я же тебе уже говорила! Илзе и Хайнц, Шпитц и Мийке, и старая сосна там, на холме, и голубое небо, и… — внезапно я замолчала, и меня охватил стыд — ведь это было неправдой: у меня больше не было этой мирной, всеобъемлющей любви! Именно сегодня я была непокорным, гневным существом — должна ли я ей об этом сказать?

Я снова сидела на краешке кровати, и она держала своей правой рукой мою руку; её пальцы обхватили мои так сильно, как будто она никогда, никогда их больше не выпустит — при этом её глаза медленно закрывались. Она только что так страстно и энергично говорила, а я была настолько неопытна, что мне и в голову не не могло прийти, что она совершенно истощена; я нежно накрыла своей левой рукой её запястье. Я хорошо знала, что пульс должен биться сильно и равномерно — к своему глубочайшему замешательству я постепенно поняла, что с её холодной рукой что-то не так: лишь изредка, после длинных, томительных пауз мои пальцы ощущали одинокий толчок пульса.

— Мы как глина в руках создателя, — внезапно прошептала она. — Что есть мы, что есть наша жизнь, вся наша важность? — Она застонала. — Но ты отец наш, мы твои дети, сжалься над нами, как отец жалеет своих детей …

Она снова умолкла. Меня окатил неописуемый страх; я, кажется, всё бы отдала, лишь бы увидеть эти глаза открытыми. Я нежно прижалась губами к её лбу. Она вздрогнула, но поглядела на меня нежно и с любовью.

— Поди, позови мне Илзе, — сказала она слабо.

Я вскочила, и в этот самый момент, к моему глубочайшему облегчению, по двору прогромыхала повозка. Следом за тем в комнату вошла Илзе в сопровождении какого-то человека.

— Господин доктор приехал, милостивая сударыня! — сказала Илзе, пропуская врача к постели больной.

Лицо моей бабушки снова приняло застывшее, напряжённое выражение. Она протянула врачу правую руку, чтобы он померил пульс, и внимательно смотрела на него.

— Сколько у меня осталось времени? — спросила она коротко и прямо.

Он помолчал несколько мгновений, стараясь при этом не встретиться с ней взглядом.

— Давайте мы сейчас попробуем… — сказал он нерешительно.

— Нет, нет, не старайтесь! — прервала она его. Со смутной улыбкой она поглядела вниз, на левую часть своего тела. — Эта сторона уже превратилась в прах! — сказала она холодно. — Сколько вы мне ещё дадите времени? — повторила она настойчиво, с металлом в голосе.

— Ну, в таком случае — час.

У меня слёзы хлынули из глаз, а Илзе подбежала к окну и прижала лицо к стеклу. Лишь бабушка осталась совершенно спокойной. Её взгляд устремился к серебряному светильнику у потолка.

— Зажги его, Илзе! — приказала она, и пока та взбиралась на стул и зажигала свечу за свечой, больная повернулась к врачу.

— Я благодарна вам за то, что вы приехали, — сказала она, — и хочу попросить вас ещё об одной, последней услуге — вы не будете так добры записать то, что я продиктую?

— От всего сердца, милостивая сударыня; но если речь идёт завещании, то я должен вам сказать, что оно будет недействительно без судебного…

— Я знаю, — прервала она его. — Но для этого уже нет времени. Но моему сыну будет — и должно быть — достаточно моей последней воли даже в таком виде.

Илзе принесла письменные принадлежности, и моя бабушка начала диктовать.

— Я завещаю Диркхоф Илзе Вихель — со всем движимым и недвижимым имуществом…

— Нет, нет! — вскричала Илзе испуганно. — Ни в коем случае!

Бабушка бросила на неё строгий, усмиряющий взгляд и твёрдо продолжала:

— …как доказательство моей благодарности за её безграничную преданность и жертвенность… Далее я завещаю моей внучке, Леоноре фон Зассен, всё, что я имею в государственных бумагах, и пускай ни один человек, кто бы он ни был, не посмеет претендовать на них.

Илзе вскочила и с удивлением посмотрела на неё. Больная показала на один из шкафов.

— Там должен стоять железный ящичек… Достань его, Илзе; я совершенно забыла, сколько там.

Илзе отворила шкаф и извлекла из него невысокий ларец. На его передней стороне в замочной скважине торчал проржавевший ключ.

— Я давно, давно его не трогала, — пробормотала больная и утомлённо положила правую руку на лоб. — У меня было неладно с головой — я знаю… Какой год мы пишем?

— Год 1861, — ответил доктор.

— Ах, тогда, наверное, у многих бумаг истёк срок, и они обесценились! — пожаловалась она, пока он открывал крышку. По желанию больной он пересчитал бумаги, заполнявшие ящичек до самого верха.

— Девять тысяч талеров, — сообщил он.

— Девять тысяч! — повторила бабушка удовлетворённо. — Достаточно, чтобы уберечь от нищеты… В ящичке должна лежать ещё маленькая коробочка.