Я видела, что Илзе трясёт головой от удивления при виде внезапной ясности духа, которая так легко проявилась там, где много лет назад была оборвана гладкая нить незамутнённого мышления. Врач вынул неприметную деревянную шкатулку из ящика — в ней лежала нить жемчуга.

— Остатки якобсоновского великолепия! — печально прошептала больная. — Илзе, надень бусы на эту тонкую смуглую шейку!.. Они тебе к лицу, дитя моё! — сказала она, когда я легонько вздрогнула от прохладного, облегающего прикосновения жемчуга. — У тебя глаза твоей матери, но якобсоновские черты… Эти бусы были свидетелями семейного счастья и прекрасных, мирных времён, полных блеска; но они сбежали вместе со мной от ужасных и длительных несчастий, неудач и мучений, вызванных христианской нетерпимостью! — Она с трудом перевела дыхание. — Теперь я хочу подписать! — выдохнула она — и было видно, что ей страшно и что она совершенно без сил.

Доктор положил бумагу на одеяло и вложил перо в негнущиеся пальцы… Её последнее земное действие было невыразимо изнурительным, но в итоге имя, Клотильда фон Зассен, урождённая Якобсон, написанное довольно уверенными, крупными буквами, стояло под документом. Ниже поставил свою подпись врач — как свидетель завещания.

— Не плачь, моя голубка! — утешала она меня. — Подойди ко мне ещё раз!

Я бросилась на колени перед кроватью и поцеловала бабушке руку. Она сказала, что я должна передать приветы моему отцу, и перевела замутнённый взгляд своих огромных глаз с моего лица на Илзе.

— Дитя не должно зачахнуть в этой заброшенной глуши! — сказала она значительно.

— Нет, милостивая сударыня, я позабочусь об этом! — ответила та в своей обычной сухой манере, хотя её губы дрожали, а на ресницах висели слёзы.

Холодная, слабая рука ещё раз ласково коснулась моего подбородка. Затем бабушка оттолкнула меня — мягко, но с той торопливостью, которая жадно бережёт каждую оставшуюся секунду — и уставилась в окно таким странным, выразительным взглядом, как будто её душа уже устремилась сквозь него во вселенную.

— Кристина, я прощаю!.. — дважды вскричала она с напряжением — как будто в воздух, как будто вдаль… Она была готова. Заметно успокоенная, она положила свою голову поровнее на подушки, обратила глаза кверху и начала торжественно и пылко, хотя и слабеющим голосом:

— Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь — один! Благословенно славное имя царства Его… — и её голос прервался, а голова медленно и мягко склонилась набок.

— Во веки веков, аминь! — врач словно закончил фразу, которую не договорили умолкнувшие навеки уста. Мягкой рукой он закрыл ей глаза.

7

Я вышла. На меня обрушилась первая непереносимая боль. Словно окаменев, я застыла перед неумолимым «Ушла навсегда», в которое совершенно невозможно поверить.

Со всей восторженной нежностью, которая так легко изливается из переполненной чувствами юной души, я приняла любовь моей бабушки как чудесный дар. Мне было позволено испытать это сладкое чувство — преданность моего маленького сердца была горячо желанна — и вот теперь меня жестоко мучила мысль, что я мало отдала, что я недостаточно пылко и убедительно рассказала бабушке, как я её люблю. Это было моей потребностью — заверить её, что я буду носить её на руках, как только она поправится — и вместо этого я легкомысленно позволила уйти драгоценному времени, а сама с детской непосредственностью говорила о любви ко всему миру… Она уж, конечно, хотела это услышать в последнюю очередь, она, которой в этом самом мире причинили страшную боль… И вот она умерла, а я больше не могла ей ничего сказать… Слишком поздно! Вся наша беспомощность и всё наше бессилие сокрыты в этом убийственном слове — поздно!

Через калитку на заднем дворе я вышла на улицу. На пустоши хозяйничал сильный ветер, ещё неся в своём дыхании ночную свежесть. Он сдул с торфяного болота пенно-белую ночную вуаль и завил её в тонкую кружевную дымку, за которой уже занималась заря. Она позолотила макушки дубов и засияла в окошке под крышей Диркхофа.

Травинки как одурманенные колыхались под сверкающими капельками росы; но трава, примятая последними шагами моей бабушки, уже распрямилась. Окна её комнаты, которые я всегда видела занавешенными, стояли открытыми настежь. Я подошла и заглянула вовнутрь. В комнате никого не было. Полог кровати, изумрудно-зелёный в лучах восходящего солнца, был сдвинут к стене, чтобы дать воздуху прогуляться по постели… Юный Исаак на обоях уже давно не наблюдал такой спокойной, мирной тишины. Могучая фигура, в чьих жилах когда-то кипела и бурлила кровь, сейчас лежала на кровати, покрытая тонким покрывалом, и лишь её роскошные седые косы соскользнули на пол.

Мимо меня, жужжа, пролетела муха; в светильнике у потолка беспокойно метались язычки жёлтого пламени. Это было всё, что двигалось в этой огромной комнате, даже часы и те стояли.

А со двора сюда проникало дыхание жизни. Куры квохтали, между ними, гавкая, носился Шпитц, Мийке приглушённо мычала, дожидаясь, чтобы кто-нибудь её подоил. По крыше крался кот; он бесшумно спрыгнул в траву и, сверкнув зелёными глазами, прошмыгнул под рябину, на которой беззаботно чирикала какая-то птичка. Я вышла на двор и спугнула её. Из огромного гнезда на крыше доносился клёкот и хлопанье крыльев, а затем пара аистов взмыла над моей головой и полетела завтракать на болото — всё было как всегда! Лишь перед домом происходило нечто непривычное: там ржала лошадь, а у забора, скрестив руки за спиной, стоял доктор и глядел на пустошь, усыпанную каплями росы и залитую солнечным светом.

Маленькая запылённая колымага, которая привезла сюда доктора, стояла у ворот, а в проходе хлопотала Илзе, собранная и сосредоточенная как всегда. Она уже накрыла на стол, поставила чашки и хлеб на белую скатерть и сейчас варила доктору кофе. Я взволнованно подошла к ней.

— Илзе, как ты только можешь? В такую минуту? — спросила я с гневным упрёком.

— Неужели другие должны испытывать голод и жажду только потому, что я страдаю? — резко спросила она. — Сегодня ночью ты видела, как умерла твоя бабушка, но ты так и не научилась у неё, что даже в наихудшие часы человек должен высоко держать голову!

Глубоко пристыженная, я обняла её за шею. Её лицо застыло от горя, со щёк сошёл румянец, но руки были деятельны как всегда — никакая повседневная работа не должна быть заброшена.

Вошёл доктор, а за ним его возница. Я не стала толкаться у них на пути и вновь вышла во двор.

Наши утки, все как одна повернув носы к пустоши, столпились у задней калитки; они не могли дождаться момента, когда она откроется и они смогут очертя голову броситься в реку. Лишь одна из них гоняла по двору белый ком бумаги — это было письмо, которое бабушка сегодня ночью швырнула в проход, а Илзе потом безуспешно искала. Его закинуло почти к самым воротам. Я открыла уткам калитку и подняла скомканное письмо. Оно было изрядно испачкано: по нему проехалась повозка доктора, а потом его потрепала утка.

Спрятавшись на лавке под рябиной, я расправила бумагу и сложила распавшиеся куски письма. Многие фрагменты отсутствовали, а почерк был мелкий; с большим трудом я разобрала следующий текст:

«Я никогда тебе не докучала, поскольку по отношению к тебе считала делом чести самостоятельно идти по избранному мною пути… „Блудная дочь“ сделала всё, чтобы на тебя не упала ни малейшая тень — никогда моё собственное имя не слетело с моих уст в присутствии других людей; никакими расспросами о тебе или о моей далёкой родине я не возбудила подозрений в родстве с фон Зассенами — но в действительности это и не могло бы их запятнать, поскольку — думай что хочешь, но я говорю это с гордостью — меня называют чудом, блестящей звездой нашего времени». … Тут кусок письма был оборван, а на обороте я прочитала: «На меня обрушилось ужасное несчастье — к кому мне броситься, как не к тебе?.. Я потеряла голос, мой драгоценный голос! Врачи говорят, курс водных процедур в Германии мог бы мне помочь. Но я осталась без единого гроша; из-за бессовестного управления моим состоянием я потеряла всё. Я умоляю тебя на коленях: ты купаешься в благополучии, ты никогда не узнаешь, что такое нужда, беспросветная нужда — я бы могла рассказать тебе о бессонных, мучительных ночах… Забудь, забудь на один лишь час, что я была непоследовательна, и дай мне возможность спастись! Что такое для тебя несколько сотен талеров, для тебя, которая…» — по остальному тексту проехалось колесо повозки, затерев и без того бледные строки. На ещё одном клочке второго листа значился адрес отправительницы, а на другом клочке — два слова, которых хватило, чтобы привести бабушку в неописуемую ярость — это была подпись «Твоя Кристина».

Кто была эта Кристина? Это чудо, эта блестящая звезда нашего времени?..

Слова «Я умоляю тебя на коленях» произвели на мою неискушённую душу неизгладимое, драматическое впечатление. Я сразу представила себе стройную юную деву с картинки из рыцарского романа, падающую на колени и с мольбой протягивающую тонкие белые руки… И она потеряла голос, её изумительный голос!.. Мои руки невольно коснулись горла: как это должно быть ужасно — набрать полную грудь воздуха, чтобы запеть, а вместо этого обнаружить, что голос пропал! Ни фройляйн Штрайт, ни Илзе никогда не упоминали о «блудной дочери», а между тем она, наверное, была очень близка моей бабушке, последняя мысль которой была именно о ней. Лишь сейчас меня потрясло тожественное «Кристина, я прощаю!», исторгнутое из глубин души; мне невольно вспомнился блудный сын, который всегда оставался любимым ребёнком в укромном уголке отцовского сердца.

Я сунула обрывки письма в карман и вернулась во двор. Коляска доктора, угрожающе раскачиваясь, уже выезжала из ворот и поворачивала налево, на разбитую дорогу через пустошь, а с другой стороны к Диркхофу подходил Хайнц. В этот момент я сообразила, что его не было уже несколько часов. Я подбежала к Илзе, которая провожала доктора до ворот и теперь стояла у входа во двор. Мне показалось, что друг Хайнц приближается к нам как-то уж очень неуверенно: он вначале поправил что-то на изгороди, причём безо всякой нужды, а затем неохотно поплёлся к нам. Увидев наши заплаканные лица, он смущённо остановился.

— Ну, чего он сказал? — спросил он с запинкой, показывая большими пальцами за спину вслед удаляющейся коляске.

— Боже мой, Хайнц, ты разве не знаешь? — вскричала я, но Илзе перебила резким тоном:

— Где ты был? — без обиняков спросила она брата.

— У себя дома, — строптиво ответил он.

Строптивый Хайнц? Я не верила своим ушам. Вечно уступающий Хайнц сейчас передо мной противостоит острому, строгому Илзиному взгляду, черпая, очевидно, мужество в своём собственном упрямом тоне!

— И что тебе было нужно в час ночи в твоём доме? Птиц забыл покормить? — спросила Илзе резко.

Он взглянул на неё робко и неуверенно.

— Кормить птиц в час ночи? Я не такой глупый! Я сел в моих четырёх стенах, — выпалил он, — которые своими честными руками построил мой отец, а над дверью выбито святое изречение… Как же я б остался в Диркхофе, когда еврейская душа направляется прямиком в ад!.. Илзе, ежели б мой отец знал, что ты служишь у еврейской женщины!

— Хайнц, а если бы мой отец знал, что ты служишь у христиан и при этом голодаешь и мёрзнешь, получая ежедневно оплеухи и удары палкой? — передразнила она его с яростью. — Это что-то новенькое, как я вижу, ты набрался этого вон там! — и она указала в сторону большой деревни за лесом, где Хайнц в юности работал батраком.

— Да, ты права, там! — упрямо возразил он, энергично кивая головой. — Евреи прокляты на веки веков, потому как они распяли Спасителя! Так говорил мой господин, а он был судья и хозяин поместья, и священник говорил об этом с амвона, а он лучше знает, на то он и священник!

Илзе посмотрела ему прямо в глаза.

— А теперь послушай! — жёстко сказала она, подойдя к нему с поднятым указательным пальцем так близко, что он испуганно отшатнулся. — Это неправда, что Спаситель наш хочет мстить до скончания веков! Если бы это было так, то моей вере пришёл бы конец, поскольку, завещав нам: «Благословляйте проклинающих вас», сам он в это время поступал бы иначе… Когда я читаю о страданиях христовых, то я, конечно, испытываю всякий раз ужасную ярость по отношению к евреям, но заметь, братец Хайнц, к евреям, которые жили тогда… Как я могу быть нелюдью и выплёскивать мой гнев на людей, которые приходят в этот мир как невинные дети и воспитываются родителями в старой вере! — Ну, мусью Хайнц, как бы тебе понравилось, если бы какой-нибудь человек мне бы чем-то навредил, а я бы за это стала бить его детей?

— Это всё чистые фокусы! — ответил Хайнц тихо, — ты всё это выучила у старой госпожи!

— Я не учила этого, как учат библию в школе; мне это говорит моя совесть и — она указала на свой лоб — мой здоровый разум. Конечно, я вначале много разговаривала с моей бедной госпожой, и я её утешала, когда люди в чёрных сутанах были к ней злы и несправедливы… Евреи однажды распяли Спасителя; но некоторые, как тамошний священник, — и она вновь указала на деревню за лесом, — они распинают его ежедневно — огнём, мечом, проклятьями и злыми словами, и это бросает тень на царство божие, и нельзя осуждать людей за то, что они туда не хотят!.. Вот тебе моё слово, а теперь я скажу кое-то именно тебе: Фу, стыдись, неблагодарный человек! Много лет ты ел хлеб в Диркхофе — и тебе еврейский хлеб не стал поперёк горла, — а вчера ты оставил госпожу одну в её смертный час — иди к себе и прочти главу о добрых самаритянах!

Она развернулась и пошла в дом.

Она была права, совершенно права! Я ощущала такую лёгкость, как будто сама высказала каждое слово и выпустила тем самым всю свою горечь. Я чувствовала глубокое возмущение, и в то же время мне было жаль бедного грешника, который, подавленный, с опущенными глазами, топтался на пороге и не решался войти… И как только такое оказалось возможным? Человек с душой ребёнка, который не мог видеть страданий никакого живого существа, внезапно показал тёмные стороны своей души, необъяснимое упрямство, безжалостность, и при этом считал себя полностью правым, практически как Христос!

— Хайнц, ты повёл себя очень плохо! — отчитала я его строгим тоном.

— Ах, принцесса, ну кто же прав? — вздохнул он, и слёзы заблестели в его глазах. — Это смертельный грех, если человек не слушается священника, а Илзе считает, что я дурной человек, раз я его слушаю…

— Илзе всегда права — ты давно должен был это знать, — сказала я. У меня пропала охота разговаривать с ним строго. Каким бы ни было незрелым моё мышление, я поняла, что жестокость и злоба не пустили корней в его душе, а прививались ему систематически извне — отвратительно!

Мои глаза невольно обратились к небу — яркий солнечный свет лился живительным бальзамом на моё измученное сердце. В этот момент впервые в жизни — после того как сегодня ночью я посмотрела в мрачные глаза смерти — меня пронзило ощущение чуда — чуда благой вести о воскрешении. Я обхватила правую руку Хайнца.

— Ты не можешь вот так стоять на улице, — сказала я ему. — Давай войдём. Илзе скоро смягчится; и моя дорогая, любимая бабушка — она тебя давно простила; ведь она на небесах!

— Господь знает, как мне жалко старую госпожу! — пробормотал он и позволил ввести себя во двор, как ребёнок.

На заднем дворе стояла Илзе; она поставила вёдра под насос и как раз подняла рычаг; при первом же скрипе она отпустила его, и лицо её стало серым.

— О боже, я не могу этого слышать! — застонала она.

Она вошла в проход, опустилась на стул и закрыла глаза фартуком. Но это длилось не более двух минут.

— Ну что я за дурочка! — грубовато сказала она, выпрямилась и разгладила фартук на коленях. — Хотела вновь увидеть госпожу стоящей у колодца, где она всегда остужала голову, а должна была бы, наоборот, благодарить господа за то, что она тихо покоится в доме, избавленная от печалей и горестей!

— Илзе, это Кристина виновата в её печалях и горестях? — робко спросила я.

Она остро посмотрела на меня.

— Вот оно что, — сказала она после короткого раздумья, — ты всё слышала сегодня ночью. Ну что ж, знай, она принесла твоей бабушке столько горя, сколько может принести только негодная дочь!

— Ах, у моего отца есть сестра? — поражённо вскричала я.

— Сводная сестра, дитя… Твоя бабушка была сначала замужем за одни евреем, который умер молодым — Кристина тогда была ещё младенцем. Через два года бабушка покрестилась и крестила дочь — и стала госпожой советницей фон Зассен; теперь ты знаешь всё…

— Нет, Илзе, ещё не всё — что такое натворила Кристина?

— Она тайно сбежала с комедиантами…

— Это так плохо?

— То, что она сбежала, — это, разумеется, плохо; что же касается комедиантов — я не знаю ни одного и не могу сказать, дурные они или хорошие. Надеюсь, это всё?

— Илзе, не сердись, — сказала я нерешительно, — но я ещё хотела сказать — эта Кристина так несчастна, она потеряла голос…

— Та-ак… ты нашла и прочитала письмо, Леонора? — спросила Илзе ледяным тоном.

Я не решилась ничего сказать и только молча кивнула.

— И тебе не стыдно? Ты упрекаешь меня за то, что я в тяжёлую минуту выполняю свои обязанности, и в этот же самый момент ты читаешь чужие письма, которые тебя совершенно не касаются!.. Это всё равно что воровство, понимаешь ли ты? Между прочим, я не верю ни одному слову из всей той чепухи, что она там написала! И давай закроем эту тему!

— Нет, я не могу!.. Мне её жалко! Неужели ты ей ничего не пошлёшь? Ах, Илзе, я прошу тебя!..

— Ни пфеннига!.. В ту ночь, когда она сбежала, она прихватила с собой кучу денег — больше, чем ей полагалось по наследству — и это тоже помутило бедную голову твоей бабушки…

— Бабушка её простила, Илзе!

— Бабушка простила — её мать, которая к тому же уже была при смерти; но тому, кто всё это безобразие видел годами, — тому будет нелегко простить… Ручаюсь, ты всё это письмо приняла за чистую монету!.. Да-да, она упадёт тут на колени, но не для того, чтобы умолять о прощении — ради бога, без её прощения она отлично жила вдали многие годы, и у неё всё было в порядке! — нет, ей надо денег! Драгоценные деньги! Они стоят того, чтобы ради них упасть на колени!

Как же глубоко всё это должно было её трогать, если она так резко, так горько и так долго говорила, она, которая всегда была сдержанна и молчалива!..

— А знаешь, почему твоя бабушка не терпела звона денег? — спросила она, сделав глубокий вдох. — Тебе не повредит услышать, сколько несчастий могут принести монеты, которые ты вчера увидела первый раз в жизни… Твоя бабушка была богатейшей женщиной Ганновера — её первый муж оставил ей всё своё состояние. Потом, когда она во второй раз вышла замуж — она, видимо, очень любила этого мужчину, — она принесла огромную жертву, отказавшись от своей веры: ведь еврейскую веру она не могла взять с собой в новый брак, в отличие от еврейских денег. Прошло совсем немного времени, и она поняла, что второму мужу абсолютно наплевать на её любовь, что его интересуют только её деньги! И деньги эти улетучились в кратчайшее время — он отлично умел их тратить!

— Это был мой дедушка, Илзе?