Фигль-Мигль

Долой стыд

Предисловие автора

Сочинители, отчаявшиеся быть правильно понятыми читателями, адресуют последним сперва краткие предуведомления, затем — трактаты, как делал это великий писатель Генри Джеймс, из чьих предисловий к его же романам и повестям можно при желании составить отдельную книгу. (Что и было исполнено. «Искусство романа» является подспорьем для авторов, критиков и теоретиков литературы, памятником ума, безупречности понимания и горячей веры в искусство, а также собранием — это Джеймс писал не о себе, но как же ему подходит — «вещей слишком многочисленных, слишком глубоких, слишком тёмных, слишком странных или даже попросту слишком прекрасных, чтобы интеллектуальное общение с ними далось без труда или не вызвало беспокойства». Нужно ли говорить, что первым читателям Г. Д., ошеломлённым и негодующим, оно нисколько не помогло.)

Соблазн пойти по этому пути (и всем его ухабам) непреодолим.

Всё же это не рассуждение о художественном методе, а лишь несколько замечаний.

Предлагаемый роман не содержит в себе, по части метода, ничего революционного, и читателя не должно пугать несоответствие некоторых реалий тому, что он видит в газете и за окошком. (Притом что время и место действия определены недвусмысленно.) Автор не является адептом реализма: ни старого, ни сверхнового, никакого.

Поскольку у нападок на реализм за последние годы образовался неприятный идеологический привкус, скажу так: реализм и постмодернизм одинаково неприемлемы. Первый недостаточен, второй лишён — тысячу раз простите — души. Плоды того и другого походят на размазанную по стеклу грязь, и то, что она взята из разных канав, утешает слишком немногих, пусть даже это и happy few. (И да, я люблю Пелевина. И нет, я не считаю Пелевина постмодернистом.)

(Что касается русских классиков, так это литературоведение пинками и зуботычинами загнало их в тесную тёмную клетку, и советским учёным приходилось писать книги с увлекательными названиями «Реализм Гоголя», «Реализм Толстого» и «Реализм Достоевского», потому что нет никакой возможности одним и тем же термином обозначить творческий метод Гоголя и творческий метод Толстого. В словосочетании «реализм Достоевского» термин — само словосочетание.)

Реализм русской литературы двадцать первого века — это классический реализм, реализм Боборыкина: типический герой, в типических обстоятельствах, глазами типического автора. В таком романе очень много добрых чувств и очень мало точных слов. В нём не будет гаерства, деконструкций, явной мертвечины, иронии (в диапазоне от сократической до утомляющей). А ещё там нет воздуха, свободы, юмора, хорошего языка — и, в конце концов, той жизни, за которой автор истово таскается со своим фотоаппаратом. Жизнь не нужно фотографировать. Её нужно осмыслять. Писателю не нужны декларации — писателю нужен талант. Способность создать нечто, что будет воспринято как безусловно существующее: пусть неведомо где, пусть в единственном экземпляре. Реальностей, говорит Персуорден, столько, сколько ты дашь себе труд представить.

Остаётся намекнуть внимательному читателю, что он без труда определит время действия романа: это несколько искривлённый, но несомненный 2016 год. (Год столетия со дня смерти Генри Джеймса. В следующем, 2017 году персонажи будут отмечать триста лет со дня рождения Сумарокова, а в 2018-м — двести лет М. Н. Каткову, если, конечно, доживут и захотят.)

Название позаимствовано у общества советских нудистов двадцатых годов двадцатого века.

Данное произведение не является вторым томом «Этой страны». (Несмотря на появление в нём знакомых читателю персонажей.) Второй том, тем не менее, будет.

...
ФМ, модернист с человеческим лицом

Доктор

Старые застиранные трусы спасли её честь. Насильник не отказался от своего замысла, но на секунду оторопел — такая расфуфыренная, холёная дамочка, гладкие ноги, и вдруг это растянутое безобразие с торчащими нитками, — и секунды ей хватило, чтобы извернуться и заехать мерзавцу коленом по яйцам. Но потом, придя в себя и анализируя, она поняла, что спасена всего лишь половая неприкосновенность, а вот честь как раз безвозвратно погублена проклятыми трусами.

Выслушав эту историю впервые, я осторожно заметил, что находящийся в половом аффекте мужчина вряд ли обратит пристальное внимание на нижнее бельё. «Послушайте меня, Соня, — сказал я, — могу заверить, что такой гопник в тёмных аллеях о состоянии трусов жертвы думает в последнюю очередь. Он их вообще не видит».

— Ну, — сказала Соня, — это был не совсем гопник.

И как плюхнется с маху на кушетку.

Я не собирался ставить эту позорную кушетку. (Моя клиентка вот тоже не собиралась надевать в тот раз свои позорные трусы.) Но они входят в кабинет и начинают озираться — с растущим недоверием. Их не интересуют дипломы в рамочках (у меня их три, один фальшивый), книги на полочках и я сам, в кожаном кресле и с недействующей трубкой. Им нужна кушетка. Они хотят, чтобы всё было как в «Окончательном анализе» с Ричардом Гиром и Ким Бессинджер. (Мои клиенты, как правило, принадлежат к тому поколению, которое с замиранием сердца посмотрело «Окончательный анализ», когда и фильм был свеженький, и они сами.) На Ричарда Гира они вменяемо не рассчитывают, но кушетку вынь да поставь! Я сдался и поставил. Лежи, плюй в потолок, веди свою повесть о трусах.

О Сониных трусах я узнал всё. Из плотного хлопка, с очень высокой талией, белые в мелкий лиловый цветочек. Одним словом, советские девчачьи трусы. Представить их на женщине с положением и амбициями Сони Кройц невозможно. Потенциальный насильник не смог. Она сама не может, когда смотрит на ситуацию со стороны. Примись я копать глубже, то наверняка бы узнал, что это особые, заветные трусы, связанные с моей клиенткой гордиевым узлом любви-ненависти, каким-то образом они возвращают её то ли в лучшие часы жизни, то ли в часы, которые она хочет забыть. (На самом деле не хочет.) Но я не отнимаю у людей последнее, даже если они, по глупости, сами готовы отдать. Соня не станет счастливее, узнав, как недалеко она, жена череды мужей (я их всегда представляю как скованных одной цепью кандальников), оставивших ей кто связи, кто ценности, кто звучную фамилию, ушла от простой девочки Сони Сафроновой. Её прошлое висит на ней как гиря, и не в моих силах превратить эту гирю в воздушный шар. А я и не буду.

— Послушайте, Соня. Трусы занашивают до дыр все, богатые и бедные. И никто не знает, почему так происходит.

— Да что дыры! Если бы только это были какие-нибудь другие трусы!

— …А что с ними теперь? Вы их наконец выбросили?

— Ну, — неохотно и сварливо сказала Соня. — Выбросила.

— А какие трусы на вас сейчас?

Она смягчилась.

— Хотите посмотреть?

Я уже сказал, что Соня — расфуфыренная и холёная. У неё всё как с картинки: ногти, зубы и волосы.

Зная, что идёт к врачу, хотя бы и психотерапевту, чёрта с два она натянет первое, что попало под руку.

— Нет, я хочу, чтобы вы их описали.

— Это La Perla.

— Нет, опишите, как они выглядят.

— Они выглядят, как трусы от La Perla.

— …

— …

Господи боже. А ведь хотел выбрать психиатрию.

— Вот что удивительно, — говорит Соня. — Когда меня спрашивают, как выглядит то-то и то-то, я отправляю фотографию или ссылку. А когда вы просите описать словами то, на что можете сами посмотреть, слова куда-то деваются. Почему, доктор?

«Потому что ты дура». А вслух сказал:

— Это часть терапии. Когда люди рассказывают, они приводят свои мысли в порядок. А приводя мысли в порядок, они успокаиваются.

Я обращаюсь к ним по имени, а они называют меня «доктор». Вышло как с кушеткой: я призывал Соню, Мусю и всех остальных называть меня Максимом, но скоты дружно долдонят «доктор», «доктор». Возможно, они просто удручены несоответствием меня моему громыхающему имперскому имени. Я сам — зачем врать — опечален. («Друзья мои, я опечален»: кто сейчас помнит эту рекламу? Водка «Распутин» с бородатым мужиком на этикетке. Водка палёная, мужик мерзкий. Такого и следовало убить.)

— Попробуйте спросить меня про что-нибудь другое. Может, лучше получится.

— Вы не помните, Распутин поддержал сухой закон?

Вынося за скобки трусы и кое-какие другие мелочи, должен сказать, что Соня Кройц — человек несокрушимого душевного здоровья. Она ничему не удивляется. Она не спросила, каким образом мои мысли перепрыгнули на Распутина. Она спросила: «Какой сухой закон?» Как будто много было в России сухих законов.

— Четырнадцатого года. В связи с войной.

— А убили его когда?

— В шестнадцатом.

— Ну сам-то он пить не перестал. Ведь яд подсыпали в мадеру?

— По-моему, в пирожные.

— Не понимаю, зачем вообще была эта возня с ядами, если в итоге ему просто проломили голову.

— Сперва стреляли.

— Перед ядами?

— Нет, после ядов. Но до того, как бить по голове. Думаю, это из-за недостатка опыта.

Я живо представил несчастных убийц, которым пришлось пускать в ход всё, чем запаслись: яды, пистолеты и гимнастическую гирю. Может быть, под конец им стало казаться, что они убивают действительно чёрта: они убивают, а он встаёт и встаёт.