Когда я переступаю порог этого заведения, он уже там. Он специально пришел раньше меня, может быть — чтобы оценить ситуацию, убедиться, что мы ничем не рискуем, а еще чтобы нас с ним не видели заходящими сюда вместе.

Пока иду в его сторону, я замечаю немытый пол (ноги липнут к плиткам), столики из небесно-голубой и канареечно-желтой пластмассы, я представляю себе, как по ним наскоро прошлись мокрой тряпкой, после того как унесли чашки из-под кофе, вижу пустые пивные кружки, налепленные на стены рекламные плакаты Чинзано и Бира: Франция пятидесятых годов. За стойкой суровый тип с перекинутым через плечо полотенцем, будто из фильма с Лино Вентурой. Я чувствую себя тут чужаком, который ошибся дверью.

Тома сидит в дальнем углу зала, логично, если не хочешь привлекать к себе внимания. Он курит, точнее, нервно затягивается (в те времена в кафе еще можно курить). Перед ним кружка пива (и несовершеннолетним подают алкоголь). Я подхожу ближе и вижу, как он нервничает, точнее, это, видимо, робость, что-то среднее между неловкостью и смятением, и все-таки скорее смущение, чем боязнь. Я думаю, может, он стыдится, но мне хочется верить, что это всего лишь застенчивость, проявление его сдержанного нрава. Всегдашняя нелюдимость, из-за которой он вечно держится на отшибе. Я волнуюсь, потому что отлично помню, какой он обычно мужественно-невозмутимый, спокойный и уверенный в себе, утрата этой уверенности могла бы меня оттолкнуть, но я, наоборот, невероятно растроган трещинками в его броне и тем, что под ней обнаруживается живой человек.

Когда я, не произнося ни слова, сажусь напротив, он сперва даже головы не поднимает. Только щурится, неотрывно глядя в пепельницу. Постукивает по бортику сигаретой, чтобы стряхнуть пепел, но тот еще не дотлел до нужной кондиции. Этот жест явно должен был помочь ему взять себя в руки, но в итоге только подчеркнул его уязвимость. К пиву он не прикасается. Я упорно молчу, уверенный, что раз инициатива этого странного приглашения исходит от него, то ему и надлежит говорить первым. Догадываюсь, что мое молчание усиливает его неловкость, но что я могу поделать?

Самого меня просто колотит. Я чувствую дрожь, пробегающую по телу, как в сильные холода, дрожь, которая нападает как раз когда ее совсем не ожидаешь и внезапно сотрясаешься всем телом. Я говорю себе, ну, по крайней мере, моя дрожь ему, наверное, заметна.

Наконец он открывает рот. Я ждал обычных слов, заполнения паузы, чего-то, что избавило бы нас от неловкости, сведя все к банальному разговору. Он мог бы спросить, как у меня дела, или легко ли я нашел кафе, или что я буду заказывать, я понял бы такие вопросы и с жадностью бросился бы на них отвечать, я был бы рад найти в них спасение, способ унять дрожь.

Но нет.

Он говорит, что никогда раньше такого не делал, вообще никогда, и даже сам не понимает, как решился, как смог, это вышло само собой, и я слышу в его словах все вопросы и сомнения, все препятствия, которые ему понадобилось преодолеть, все возражения, которые пришлось отмести, слышу, сколько раз он отказывался от этого плана, всю внутреннюю борьбу, глубинную, молчаливую, которую он выдержал перед тем, как оказался здесь, тут он добавляет, что поступил так потому, что у него не было выбора, он должен это сделать, это надвинулось как неизбежность, и бороться с ней уже нет сил. Он снова затягивается, почти вгрызается в сигарету, и дым застилает ему взгляд. Он говорит, что не может справиться с этим сам, и — вот, пожалуйста, делится со мной, как ребенок бросает игрушки к ногам родителей.

Он говорит, что не может больше оставаться один с этим чувством. Оно причиняет слишком сильную боль.

Этими словами он обозначил самую суть, без обиняков. А ведь мог бы ходить вокруг да около, объясняться намеками или вообще спасовать. Мог бы сперва проверить, не ошибся ли на мой счет. Но он, наоборот, решил открыться, обнажить главное, передать, как умел, то чувство, которое толкнуло его ко мне, а ведь был риск оказаться непонятым, осмеянным, получить отказ.

Я говорю: почему я?

Это мой способ, в свою очередь, сразу перейти к сути, проявить такую же прямоту, такую же откровенность. И мой способ, кроме того, дать добро на всё разом, на всё, что он мне сказал, развязать нам руки. Просигналить: я всё услышал, меня всё устраивает, всё подходит, я согласен.

Хотя вообще-то я в полном ступоре от того, что он сказал, ведь я к этому совершенно не готов, это полностью противоречит всему, в чем я был уверен. Полученная только что информация для меня — абсолютное открытие, рождение заново, ослепительная вспышка. Да вдобавок оглушительная, будто выстрел прогремел у самой барабанной перепонки.

За какую-то долю секунды я догадался, что должен остаться на высоте положения, что жалкий лепет или остолбенение могут все испортить, один неверный шаг — и все рухнет и рассыплется в прах.

Я почувствовал инстинктивно, что встречный вопрос, возможно, спасет нас от этого несчастья, от крушения.

И вопрос вылетел сам собой: почему я?

Образы роятся в голове: очки, близорукость, бесформенный жаккардовый свитер, умник и выскочка, первый ученик, девчоночьи замашки. Есть чему удивляться.

Он говорит: потому что ты не такой, как все, тебя сразу видно, хоть сам ты этого и не понимаешь.

И добавляет фразу, которую я не могу забыть: потому что ты уедешь, а мы останемся.

Когда я сейчас записываю эти слова, на глаза наворачиваются слезы.

Я по-прежнему зачарован тем, что эта фраза действительно была сказана, что она была адресована мне. Поймите правильно: чудо тут не в том, что она звучит как предсказание, и даже не в том, что предсказание это сбылось. И не в той зрелости или озарении, которые за ней стоят. И даже не в том, как выстроены слова в этом предложении, хотя я отдаю себе отчет, что сам я, наверное, не смог бы тогда подобрать такие, а позже — не смог бы так написать. Дело в меткости того, что они означают, в смысле, что в них заключен: свидетельство собственной неполноценности и вместе с тем скрытая любовь, о которой они говорят, любовь, которая оказалась неотложной из-за скорого неизбежного расставания и стала возможной из-за него же.

Он знает что-то, чего сам я не знаю: что я уеду.

Что моя жизнь будет не здесь. А далеко, очень далеко от Барбезьё, от его апатии, от здешних свинцовых небес и отсутствия перспектив. Что я спасусь от всего этого, как бегут из тюрьмы, что у меня получится.

Что я выберу столичный город, почувствую себя там в своей тарелке, найду там себе место, точнее, создам для себя это место.

И что потом мне предстоит колесить по планете, потому что я не создан для оседлой жизни.

Он воображает восхождение, возвышение, эпифанию. Он верит, что мне уготована блестящая судьба. Он убежден, что в недрах нашего забытого богом городка может обнаружиться лишь горстка избранных, и я — в их числе.

Он думает, что скоро у меня уже не будет ничего общего с миром моего детства, я отколюсь от него, как глыба льда от материка.

Если бы он высказал эту убежденность, я лопнул бы со смеху.

Вот, я сказал это: в тот момент у меня нет никаких амбиций. Я, конечно, смирился с мыслью о неизбежности долгих лет учебы в престижном месте — я ведь такой дисциплинированный и воспитанный, — но я понятия не имею, куда эти годы меня приведут, я догадываюсь, что мне предстоит покорять вершины, — потому что у меня есть задатки восходителя, — но эти пики еще остаются нечеткими, неопределенными; в общем, мое будущее скрыто в тумане, и мне нет до него дела.

Хуже того: я даже не знаю, что однажды начну писать книги. Это перспектива, о которой я не могу и помыслить, она не входит в набор реальных возможностей, не вписывается в рамки моего воображения. И если бы каким-то чудом эта идея пришла мне в голову, я бы тут же прогнал ее. Сын директора школы — и станет шутом гороховым?

Никогда. Писать книги — не из достойных профессий, и вообще, это не работа, писательством не прокормишься, ни социальной защищенности, ни статуса. И, в принципе, писательство — не из настоящей жизни, это где-то вне ее или на отшибе. А в настоящей жизни надо пробиваться, добывать себе место под солнцем. Нет, никогда, сын мой, даже не думай! Я просто слышу голос отца.

И — я уже упоминал об этом — меня не тянет прочь, желания бежать нет. Позже оно меня захватит и переполнит. Все начнется, как положено, с любви к путешествиям, к новым местам, к тому, что изображено на открытках, на карте мира. Я буду садиться в поезда, в самолеты, плыть на кораблях, объезжу всю Европу. В моей жизни будут Лондон, молодежный хостел рядом с вокзалом Паддингтон, концерт Bronski Beat, магазины секонд-хенда, ораторы в Гайд-парке, пивные вечеринки, настольные игры, несколько «диких ночей» [«Дикие ночи» (Les Nuits fauves) — фильм, снятый в 1992 году Сирилом Колларом по собственному одноименному роману.]. А еще — Рим, прогулки среди развалин, зонтики пиний, монетки, брошенные в фонтаны, парни с напомаженными волосами, свистящие при появлении девушек, чувственность и вульгарность. Барселона, хмельное шатание по набережным и случайные встречи у моря поздно вечером. Лиссабон и грусть, которая меня охватывает перед этим увядшим великолепием. Амстердам, его околдовывающие облака и красные фонари. Все то, что делают в двадцать лет, ну вы сами знаете. А потом придет и тяга к переездам, невозможность усидеть на месте, отвращение ко всему, что укореняет, удерживает тебя; «уехать куда-нибудь, лишь бы сменить пейзаж» — строка из песни [Из песни Жан-Жака Гольдмана «Pas l’indifférence».]; я вспоминаю Шанхай, суету города, его уродство, ненастоящий город, который даже величие его реки не спасает, вспоминаю Йоханнесбург: каково быть белым иностранцем в черном городе, эту провокацию, Буэнос-Айрес, запредельных людей, которые, утратив надежду, танцуют под вулканом, девушек с бесконечно длинными ногами и стариков, ожидающих возвращения, которого никогда не будет. А еще потом — необходимость уехать подальше, отделить себя от Франции тысячами километров, накопить разницу во времени, всерьез подумывать об окончательном переезде в Лос-Анджелес, чтобы никогда уже не возвращаться. Но в семнадцать лет ничего такого у меня и в мыслях не было. Никаких отъездов.