Тома Андриё говорит, что все должно остаться в тайне. Никто не должен знать. Это условие. Либо так, либо никак. Он давит сигарету в пепельнице. Поднимает наконец голову. Я смотрю в его глаза, полные мрачной решимости, чуть-чуть — и вспыхнут гневом. Я говорю, что согласен. На меня производит впечатление и это требование, и обжигающий взгляд.
Тысячи вопросов кишат у меня в голове: как это у него началось? как стало неизбежным? и когда? как получается, что по нему этого совсем не видно? да, как это может быть до такой степени незаметным? И дальше: правда ли, что это мýка? и только ли мука? И еще: буду ли я первым? или до меня были и другие, которых так же держали в секрете? И потом: что он конкретно планирует про нас? Ни одного из этих вопросов я, естественно, не задаю. Я признаю его власть, его правила игры.
Он говорит: есть одно место.
Внезапность и грубость этого предложения меня потрясают. Мы были совсем чужими еще час назад, по крайней мере мне так казалось, потому что я не ощущал его тяги ко мне, не замечал, что ему случалось украдкой на меня посматривать, я не знал, что он навел обо мне справки, что он уже проделал бóльшую часть пути, да, так вот, я продолжу: мы только что были совсем чужими, и вдруг он предлагает ни с того ни с сего отвести меня неизвестно куда, чтобы заняться известно чем.
И я отвечаю: иди, я за тобой.
В ту минуту я пошел бы за ним куда угодно, я сделал бы все, о чем бы он ни попросил.
При этом я уверен, что такого не бывает: так быстро, так легко, такое ведь случается только в фильмах, в скверных романах или в больших городах, где уже привыкли к съему, постели и мимолетным связям без комплексов. Я вспоминаю, что видел однажды, как незнакомцы приближаются к друг другу и вместе уходят, едва перемигнувшись, скрываются за воротами, это было в районе вокзала Сен-Жан в Бордо, неподалеку от секс-шопа, мне было пятнадцать, это меня шокировало, встревожило, но, главное, я не мог поверить, я без конца повторял себе: видимо, я ошибся, это все мои фантазии, не могут же люди идти вот так, с первым встречным, наверное, я чего-то не понял. Я и сейчас такой. Та же девственная наивность. Ну вы понимаете.
Он встает, оставляет на столе пять франков за пиво, к которому едва притронулся. Он выходит, я следую за ним по пятам. Мы идем молча, он все еще чуть впереди, шагает поспешно, слегка сгорбившись, и не только от холода, это он снова зажигал сигарету. Иногда я отстаю, разглядываю его спину, угадываю внушительные мускулы, молочно-белую кожу, усеянную родинками, но тут мне приходится ускорить шаг, чтобы не отстать.
К моему большому удивлению, мы возвращаемся к лицею, только в последний момент сворачиваем к спортзалу, там в это время пусто. И закрыто. По крайней мере, я так думал. Но у него все предусмотрено. Он обходит выступ стены, влезает на ограждение, добирается до маленького окошка, нажимает, створка поддается, открывается. Он влезает внутрь. Я думаю, откуда он знает этот путь, пробовал ли он его уже. Лезу за ним. Он протягивает мне руку, помогает влезть в окошко. Я отмечаю, что это наше первое прикосновение — эта поданная рука. Что я никогда раньше к нему не притрагивался. Что это происходит вот так, пока мы лезем в окно. Кожа на руке нежная.
В зале пусто, пахнет пóтом, воспоминаниями о школьных тренировках, чистота и запах весьма сомнительные. Наши шаги отдаются эхом. Пол скрипит под ногами. В углу свалены мячи. Тома идет дальше, ведет меня к раздевалкам, к душам.
Любовь происходит там.
Любовь — губы, которые ищут встречи, соприкасаются, губы, которые кусаешь, капля крови, волоски у него на подбородке, которые колют мой подбородок, его руки у меня на скулах, чтобы не отстранился.
Его шевелюра, в которую я погружаю пальцы, крутой затылок, мои руки смыкаются вокруг его плеч, прижимают крепче, чтобы быть совсем близко, чтобы между нами совсем не осталось пустоты.
Сближение наших торсов, мы торопливо, но по очереди сдергиваем одежду: жаккардовый свитер, футболку — чтобы соприкоснуться кожей. У него грудь мускулистая, безволосая, с плоскими темными сосками, у меня — худая, еще не размятая сокрушительными надавливаниями врача скорой помощи, это случится позже, на вид — хилая и болезненная.
Спины, которые мы судорожно гладим. На его спине я пальцами ощущаю, как и предполагал, выступающие родинки.
Джинсы, которые мы расстегиваем. Нахожу его пенис, светлый, роскошный, с проступающими венами. Он меня восхищает. Мне понадобятся годы и много любовников, чтобы пересилить тот восторг.
Любовь — сжимаем члены губами, немного сноровки, хоть и не владеешь собой. Не дать волне выплеснуться, когда изнутри неудержимо распирает. Отдаться, довериться другому без оглядки.
Я догадываюсь, что у него это не первый раз. Движения слишком уверенные, слишком простые, не может быть, чтобы он никогда не пробовал раньше, с другим, может быть, даже с несколькими.
А потом он просит меня его взять, войти в него. Он произносит эти слова, не стесняясь, но и не командуя. Я подчиняюсь. Мне страшно. Я понимаю, что ему может быть больно. Может быть больно, если другой не умеет. Что отверстие может не пускать. Я плюю на свой пенис и действую осторожно.
Любовь происходит без презерватива.
СПИД, между тем, уже есть. Он даже получил свое настоящее название. Его больше не называют «раком геев». Он уже есть, но нам кажется, что нам он не угрожает, мы не знаем ничего о той великой погибели, которая вскоре начнется и лишит нас лучших друзей и давних любовников, которая вынудит нас встречаться на кладбищах и вычеркивать имена из записных книжек, которая будет нас мучить бесчисленными уходами. Он уже есть, но мы еще его не боимся. И потом, нам кажется, что нас это не касается из-за нашей крайней юности. Нам по семнадцать лет. В семнадцать лет ведь не умирают.
Мука перерастает в кайф. И вот — финал, наслаждение.
И сразу за ним — усталость, чудовищная усталость, и мы — ошеломленные, бессловесные, обалдевшие. Только через несколько минут нам удается прийти в себя. Мы одеваемся, не глядя друг на друга, не говоря ни слова.
Мне хочется что-то сделать, какой-то жест, передающий нежность, но я себе не разрешаю.
Мы покидаем спортзал тем же путем, каким туда проникли. Вылезаем в окно и обнаруживаем кусачий холод, зиму.
Он говорит: пока.
И уходит. А потом и вовсе исчезает из виду.
Видимо, я так и стоял, пораженный. В каком-то ступоре. Чувствуя, как меня переполняет непонимание. И все же самым главным ощущением в тот момент, когда он исчез, было чувство оставленности. Может, потому что со мной такое уже случалось.
Дело было на ярмарке, которую устраивали раз в год, на Пасху, на Зáмковой площади.
Аттракционы, и даже карусель с деревянными лошадками, и автодром с бамперными машинками, и тир, где стреляли из карабинов, а призами были розовые и голубые мягкие игрушки всех размеров, и там же — американские горки, игровые автоматы, боксерская груша, чтобы измерять силу удара, прилавки со сладостями, запахи сахарной ваты и вафель, ларьки для взрослых, и зазывала, который без конца кричит в микрофон, и невозможно понять, откуда именно слышен его голос, и слишком громкая музыка — без единой паузы, но ни клоунов, ни фокусников — наверное, слишком дорогое удовольствие для такого городишки, как Барбезьё. Мне семь лет. Мама привела меня на ярмарку. Я так туда рвался. У нас не бывает никаких представлений кроме этого, всего один раз в год, на Пасху. И мама уступила. Я — ребенок в восторге. Я хочу на карусель, снова и снова, пытаюсь поймать хвост Микки-Мауса, испробовать все аттракционы, я шумно радуюсь и не замечаю маминой усталости. Еще я не заметил, что она встретила одну нашу соседку и завела с ней разговор, а я слишком занят глазированным яблоком, которое мама мне купила, я пожираю его, глазея на автодром, я зачарован столкновениями, воплями и электрическими вспышками над площадкой. Я так засмотрелся, что не замечаю, как толпа относит меня в сторону, а плотное, развеселое, бесшабашное море людей не обращает никакого внимания на крохотного мальчишку. Толпа оттесняет меня от мамы. Когда я это наконец замечаю, уже поздно: я не могу ее найти. И тут же вспоминаю, какая она была усталая, как она сказала: ты меня утомил; в памяти всплывают эти слова: «ты меня утомил». И в мгновение ока я заключаю, что она решила меня тут оставить, потому что я ее замучил, слишком плохо себя вел, мне кажется, что она просто ушла, что я ее больше не увижу, все кончено, я теперь всю жизнь буду брошенным ребенком. И я плачу и кричу, испускаю душераздирающие жалобные вопли, и мое глазированное яблоко падает на асфальт. Я бегу в ту сторону, где, мне кажется, я в последний раз видел маму, там ее нет, я ношусь взад-вперед, натыкаясь на ноги взрослых. Вероятно, пробежал я всего несколько метров, но в воспоминаниях осталась какая-то бесконечная гонка — бессмысленные, изматывающие метания, мгновенно охватившие меня растерянность, ужас и тоска одновременно. Наконец мама меня находит, она вцепляется в меня, ругает, она тоже перепугалась, потеряла голову от ужаса, когда заметила, что осталась без ребенка, она искала меня повсюду, выкрикивала мое имя, а я ее не слышал: мешали зазывала со своим микрофоном, чересчур громкая музыка, хохот, и вот она на меня набросилась: я совершенно невыносимый, я не должен от нее отходить, должен всегда держаться за ее руку, она стискивает мою ладонь еще сильнее, мне больно, дело-то в том, что она сама испугалась, но в моем возрасте я этого еще не понимаю, я чувствую только ее гнев, гнев, от которого мне страшно. Еще несколько минут назад я боялся, что останусь сиротой, и только я наконец отыскал маму, как получаю от нее выволочку. После этого я разлюбил ярмарки. И где-то глубоко засел страх, что меня бросят.
В тот момент, когда Тома исчезает за углом неподалеку от спортзала, мне снова семь лет.
Следующие дни оказались сущим кошмаром.
Я почти уверен, что мой возлюбленный не сделает ни шагу мне навстречу, он ведь потребовал, чтобы все оставалось в тайне, наложил на нас печать молчания. Остальные обязательно заметили бы странность, если бы, например, он со мной поздоровался, даже если бы просто издали помахал рукой. Потому что, как я сказал, мы были из разных кругов, которые не пересекались: смыкание их, даже случайное, даже мимолетное, было попросту невозможно. И о том, чтобы так рисковать, не может быть и речи, это я понимаю.
Конечно, я это понимаю, но все же в глубине души рассчитываю на какой-то знак, который был бы заметен только нам: задеть плечом, что могло бы выглядеть чистой случайностью, украдкой подмигнуть, так, чтобы никто не увидел, улыбнуться на ходу. Я мечтаю об одной мимолетной улыбке.
Но не происходит ничего. Совсем ничего.
Он становится буквально неуловимым. Такое впечатление, что он прибегает в лицей в последний момент, уходит, едва прозвенит звонок, а из класса как будто вообще никогда не выходит.
А в те редкие мгновения, которые мне все же достаются, — во дворе на перемене, в школьных коридорах — абсолютное безразличие. Хуже, чем просто холодность. Внимательный наблюдатель заметил бы даже какую-то враждебность, желание держаться подальше.
Его непроницаемость меня убивает. Она подтверждает любые гипотезы.
Задаюсь вопросом: а вдруг он жалеет? Вдруг для него это оказалось просто безумной выходкой, трагической ошибкой, причудливым задвигом? Он ведет себя так, будто ничего не произошло или все должно быть забыто, шито-крыто. И больше чем забыто: может, даже вычеркнуто из жизни. Вдруг разом у меня перед глазами оказывается лишь одно: его недовольство. Я чувствую отрицание того, что толкнуло нас друг к другу, перечеркивание самой этой картины.
Конец ознакомительного фрагмента