— Доктору Уилбур на самом деле нет до тебя дела, — постоянно предупреждала Сивиллу мать. — Сейчас она внушает тебе одно. А когда добьется того, чего ей от тебя нужно, начнет внушать совсем другое. И помни, дорогуша, она сразу изменит к тебе отношение, если ты скажешь ей, что не любишь собственную мать.

Сивилле приходилось уверять мать в том, что она никогда не скажет такого доктору, поскольку это неправда.

— Я люблю тебя, мама, действительно люблю, — вновь и вновь повторяла Сивилла.

Ситуация в целом была ужасной. Сивилле отчаянно хотелось вылечиться, и эти домашние сцены уж никак не помогали ей, но выхода не было. Если ее рассказы приводили к скандалам, то к тому же самому приводило и ее молчание. Если Сивилла ни о чем не рассказывала, ее обвиняли в том, что у нее скверный характер. И хотя подобные укоры не раз звучали и прежде, теперь родители стали утверждать, что ответственность за ее настроение несет доктор Уилбур.

— Она сведет тебя с ума, — предупреждала ее мать, — а потом они упрячут тебя в сумасшедший дом, потому что именно так эти врачи и делают деньги.

В противоположность этому люди со стороны, знавшие о том, что Сивилла посещает врача, и не знавшие об этом, отмечали явное улучшение ее состояния. Однако когда кто-нибудь говорил об этом, мать ее фыркала, а отец слушал вполуха. Сивилла предполагала, что он, возможно, понял бы ситуацию, если бы жена не промыла ему мозги своим постоянным: «Ей лучше, потому что она взрослеет. У всех появляется больше ума в голове, когда они становятся постарше и начинают немного разбираться в вещах». Сивилле было двадцать два года, но мать говорила об этом периоде ее жизни не как о периоде взрослости, а как о начале созревания.

Во всяком случае, промывание мозгов не действовало на саму Сивиллу. С начала проведения еженедельных одночасовых сеансов с доктором в Омахе прошло уже почти два месяца, и Сивилла все больше и больше убеждалась в том, что доктор Уилбур способна помочь ей. Но для себя самой она все еще оставалась загадкой.

Сивилла не рассказала доктору о том, что озадачивало и мучило ее, — о каких-то ужасных, не имеющих названия процессах, происходивших со временем и памятью. К примеру, в конце лета и начале осени были случаи, когда Сивилла отправлялась в кабинет доктора и потом не могла ясно припомнить, что там происходило. Иногда она помнила, как входила в лифт, но не в кабинет. Иногда она помнила, как входила в кабинет, но не помнила, как покидала его. Порой Сивилла не могла сообщить родителям, что именно сказала доктор о них или о чем-либо еще. Сивилла вообще не была уверена, посещала ли в этот день доктора.

Один случай стал для нее особенно памятным. Какой-то парадокс или шутка: воспоминание о том, чего ты не помнишь.

Сивилла услышала себя, произносящую:

— Не настолько плохо, как обычно.

— Откуда вы знаете? — спросила доктор.

— Сейчас я должна была бы выходить в холл или что-то в этом роде, — ответила Сивилла.

— Ну да, — сказала доктор, — вы чуть не выпрыгнули из окна. Вы вскочили с кресла и бросились к окну. Я не могла удержать вас.

Сивилла не помнила, чтобы делала что-либо подобное, но спорить не стала. Всю жизнь люди говорили ей, что она сделала нечто, чего на самом деле она не делала. Пусть так будет и в кабинете доктора Уилбур — как всегда.

— На самом деле я не очень испугалась, — пояснила док тор. — Из этих окон не выпрыгнешь. В них стоит стекло особого рода. Небьющееся, знаете ли. — И затем доктор Уилбур произнесла уже серьезней: — У вас было что-то вроде небольшого припадка. Это не эпилепсия; это был припадок психического характера.

Психического? Доктор уже говорила, что Сивилла нервозна. Это все старое — ничего нового. Новым, однако, было то, что врач, судя по всему, не осуждала ее. Сивилла сама всегда осуждала себя, когда с ней случались такие вещи. Никто, кроме нее, не знал о них, но она была уверена, что всякий, узнавший о подобном, посчитал бы ее виновной в неприличном поведении.

К тому же доктор Уилбур не находила ее состояние безнадежным, чего сама Сивилла частенько боялась. На ближайшее будущее доктор предложила ей на выбор: продолжать преподавать в младших классах еще год; вернуться в колледж; и наконец, пройти интенсивный курс лечения в Мемориальной больнице Кларксона, где ее врач с коллегой руководили психиатрическим отделением.

Сивилла выбрала больницу. Но когда она рассказала об этом родителям, они расстроились, даже ужаснулись. Для них госпитализация означала только одно: их дочь безумна.

— Это не имеет ничего общего с безумием, — пыталась объяснить Сивилла. — Доктор Уилбур говорит, что это не имеет с ним ничего общего.

— Значит, это имеет что-то общее с дьяволом, — зловеще прокомментировал отец.

— Кларксон, Парксон, парк сын, парк дочь, — забормотала мать.

Несмотря на то что больница казалась прямой дорогой в ад, Уиллард Дорсетт согласился переговорить с доктором Уилбур, решив встретиться с ней не в ее приемной в «Медикал артс», а в самом «Кларксоне».

Хэтти и Сивилла ждали его в автомобиле возле больницы: мать — кусая ногти, дочь — сжимая зубы. А там, внутри, доктор Уилбур сумела развеять опасения Уилларда Дорсетта относительно того, что его дочь будет связана и заперта, что ей сделают лоботомию, что ей станет хуже из-за контакта с другими пациентами, находящимися в более тяжелом состоянии, и что после некоторого улучшения ее состояния и возвращения домой наступит рецидив и она опять вернется в больницу. Госпитализация представлялась ему бесконечно повторяющимся циклом: туда-сюда, туда-сюда…

Рассеялся и самый глубокий страх ее отца — страх перед тем, что его дочери будут давать наркотики.

— Нет, — уверила его доктор Уилбур, — мы не станем делать это.

Наконец, хотя Уиллард Дорсетт по-прежнему чувствовал себя не в своей тарелке в связи с тем, что его дочь должна пройти курс психиатрического лечения, он все же дал согласие на ее госпитализацию в «Кларксоне».

Как полагала доктор Уилбур, «Кларксон» был всего лишь временной мерой. Она чувствовала, что Сивилла крайне нуждается в психоанализе.

— Вы из тех людей, которым следует пройти психоанализ, — сказала она своей пациентке. — Я бы хотела сама заняться этим, но я пока еще не аналитик. Вообще говоря, вскоре я уезжаю из Омахи, чтобы пройти курсы психоанализа. Рекомендую вам, выйдя из «Кларксона», отправиться в Чикаго для проведения психоанализа.

Перспектива взволновала Сивиллу. Чикаго означало не только приближение к источнику правды о себе, но и возможность покинуть дом. Однако психоанализ стал настоящей проблемой для Уилларда и Хэтти Дорсетт. Они согласились на лечение у психиатра, даже на госпитализацию, но психоанализ — совсем другое дело.

Кушетка и Змий. Родители боялись, что загадочный мир кушетки психоаналитика может оказаться антитезой их глубочайшим религиозным убеждениям, что он способен даже исключить Господа из картины мироздания. Их религия, в которой отец Сивиллы воспитывался с рождения и к которой ее мать, принадлежавшая когда-то к методистской церкви, примкнула после заключения брака, учила, что всякий индивидуум имеет право выбора между Богом и дьяволом, между Богом и Люцифером из Пророчеств, между Богом и Змием из Писания. Дьявол, учила их религия, может получить контроль над судьбой индивидуума лишь в том случае, если этот индивидуум добровольно передаст ему контроль. Всякий человек — верили Дорсетты — имеет возможность выбирать между Богом и дьяволом; Бог, взяв на себя полную ответственность за действия тех, кто избрал его, может привести всех, сделавших правильный выбор, в рай. А выбравшие дьявола отправятся в противоположном направлении.

Боясь предать свою дочь, а через нее и себя, в руки дьявола, Уиллард Дорсетт не мог дать Сивилле окончательного согласия, когда она стала умолять его разрешить ей отправиться в Чикаго для проведения курса психоанализа.

— Я не знаю, — сказал он. — Я должен обсудить это с пастором Уэбером.

Пастор, решительный по натуре человек, разделял сомнения Уилларда Дорсетта относительно пользы психоанализа. Эти двое мужчин были очень близки, и под впечатлением от талантов Дорсетта как подрядчика пастор нанял его для постройки церквей их вероисповедания. К тому моменту, как они обсудили строящуюся церковь, надзор за которой осуществлял Дорсетт, пастор так и не пришел к окончательному решению.

— Не знаю, брат Дорсетт. Просто не знаю, — повторил он несколько раз.

После паузы Дорсетт высказался сам:

— Мне было бы спокойней, если бы этот чикагский психоаналитик был нашей веры. Боюсь, что врач не нашей веры будет пользоваться наркотиками, гипнозом и другими методами, которые я осуждаю.

Меряя шагами помещение церкви, пастор погрузился в размышления. Наконец он заговорил:

— Вам придется решать это самостоятельно, брат Дорсетт. Хотелось бы мне помочь вам, но я действительно не знаю, что посоветовать.

Дорсетт тоже несколько раз прошелся туда и обратно. Затем он сказал с дрожью в голосе:

— Если Господь не является частью этой терапии, они ответят мне за то, что втянули меня в эту затею.

— Да, — подхватил пастор, — это все равно что впрячь миссурийского мула в новую тележку. Для начала нужно надеть ему на глаза шоры. — После долгой паузы он добавил: — Я верю в свободу мысли, совести и убеждений. Брат Дорсетт, вы знаете, что я могу быть очень убедительным, даже непреклонным. Но единственная форма убеждения, которую я использовал в жизни, — это простой разговор с людьми. Никогда я не прибегал к силе. И я не вполне уверен в том, что психоанализ не включает в себя использование силы. Но я не буду противиться тому, чтобы Сивилла отправилась в Чикаго. Принимать решение не мне, а вам с ней.

Уиллард Дорсетт пересказал Сивилле свой разговор с пастором и, решив, что нет более эффективной защиты от страхов, чем перекладывание их на чужие плечи, предоставил все решать ей.

— Я все равно хочу поехать в Чикаго, — прозвучал ясный и твердый ответ.

В церкви Сивилла поговорила с пастором. Она смотрела на его черный костюм и вглядывалась в его проницательные темные глаза. Это было исследование тьмы, зримых символов страхов, которые нашли свое выражение. Почувствовав ее взгляд, пастор мягко сказал:

— Мы с вашим отцом всего лишь выражаем нашу точку зрения. Мы обязаны признать, что существуют и другие точки зрения. Если вы действительно хотите этого, мы не должны вам мешать.

Решение Сивиллы осталось неизменным. Ожидая свободного места в «Кларксоне» и сообщения из Чикаго, она видела свое ближайшее будущее как постепенное наступление на этот ужас, завладевший ее жизнью. Было так утешительно предпринять первые активные действия после долгих лет колебаний и проволочек как с ее стороны, так и со стороны ее родителей. Сивилла чувствовала, что должна наконец проявить решимость, на которую ранее не была способна.

Но внезапно все изменилось. Предлогом, хотя и не причиной, стала пневмония, которую она подхватила вместе с ангиной. Голова у Сивиллы болела ужасно, глотать было больно. Она пыталась выбраться из постели, чтобы позвонить доктору Уилбур и отменить сеанс, назначенный на шестое октября, но головокружение и слабость победили. Сивилла попросила мать позвонить доктору Уилбур.

Она слышала, как Хэтти Дорсетт называет телефонистке номер доктора Уилбур, представляется секретарше, а потом разговаривает с самим врачом.

— Да, это миссис Дорсетт, мать Сивиллы, — говорила в трубку Хэтти. — Сивилла больна и не может явиться к вам шестого октября. Да, похоже, сейчас у каждого второго ангина, но у нее, помимо того, еще и пневмония. Во всяком случае, она поручила мне позвонить вам. Спасибо.

Мать резко повесила трубку.

— Что сказала доктор? — спросила Сивилла. — Что она сказала?

— Она ничего не сказала, — ответила мать.

— Ничего о следующем сеансе? Ничего о больнице?

— Ничего.


Поезд уже добрался до Трентона, а Сивилла все продолжала вспоминать. Эхо голоса ее матери не умолкало. Сказанное тогда в Омахе она, казалось, произносила и сейчас. Слова ее, слышимые настолько отчетливо, как будто она сидела рядом с Сивиллой, звенели той же старой какофонией. Поезд приближался к Нью-Йорку, а воспоминания всплывали вновь и вновь, подталкиваемые, как полагала Сивилла, своей собственной логикой. Все это начал врач, к которому она возвращалась.

Узнав, что доктор Уилбур ничего не сказала по поводу следующего сеанса, Сивилла быстро избавилась от чувства разочарования, уверив себя в том, что доктор, по-видимому, предполагает, что пациентка сама позвонит, когда ей станет лучше. Однако когда она полностью поправилась и позвонила, ей сказали, что доктор Уилбур насовсем покинула Омаху. Естественно, Сивилла почувствовала себя отверженной.

После всех этих жарких домашних битв, после всех страданий из-за необходимости убедить родителей позволить ей начать курс лечения, а затем госпитализироваться в «Кларксон» дорога к выздоровлению оказалась перекрыта. Такого удара не выдержали бы даже храбрейшие из тех, кто эмоционально раним.

Сивилла отошла от телефона и бессильно опустилась на кровать. Она представила, как мать будет ругаться и как отец молча будет выражать недовольство. Она думала о док торе Уилбур и о том, как загадочно и непостижимо то, что она покинула город без всякой прощальной беседы, даже не бросив в сторону Сивиллы мимолетного взгляда. Может быть, она чем-то обидела доктора? Может быть, доктор решила, что Сивилла вовсе не была больна и потому умышленно прервала курс лечения? Конечно, этого тоже нельзя было исключить.

И что теперь? Письмо из Чикаго, в котором сообщалось, что время у психоаналитика расписано на два года вперед и что он не принимает новых пациентов, исключало психоанализ. Потеря доктора Уилбур исключала госпитализацию в «Кларксон» и продолжение лечения. В тишине своей комнаты Сивилле пришлось смириться с тем фактом, что ей каким-то образом придется справляться в одиночку. Она даже убедила себя в том, что с отъездом доктора Уилбур и с отменой планов на Чикаго она будет более свободна в своих поступках. А более всего ей хотелось вернуться в колледж.

Достаточно ли хорошо она себя чувствует? В этом Сивилла была не вполне уверена, но понимала, что курс лечения у доктора Уилбур может послужить средством для восстановления в колледже. В конце концов, она ведь посещала психиатра.

Она написала мисс Апдайк о своем желании вернуться, и мисс Апдайк пообещала ей использовать свое влияние для того, чтобы сделать это возвращение возможным. А пока Сивилла продолжала преподавать в младших классах школы и рисовала. Ее картина «Городские улицы» и карандашный рисунок были выставлены в художественной галерее Омахи. Но эта безымянная вещь продолжала преследовать ее. Когда наступал день, свободный от этого, Сивилла отмечала в своем дневнике, пользуясь эвфемизмом: «Сегодня все шло хорошо». В январе 1947 года она вернулась в кампус.

В течение первой недели мисс Апдайк постоянно интересовалась, как идут дела, и когда Сивилла сообщила ей, что теперь она способна просидеть все занятия без ощущения внутреннего беспокойства, заставлявшего ее раньше покидать класс, мисс Апдайк казалась очень довольной. «Она видит, — писала Сивилла в своем дневнике 7 января 1947 года, — что мне гораздо лучше». Восьмого января 1947 года Сивилла отметила в дневнике, имея в виду это безымянное нечто: «Я так горжусь, что могла вчера вот так поговорить с мисс Апдайк и остаться на уровне. Пока никаких отклонений. Единственное, чего я так давно желала. Бог наверняка услышал мои молитвы».

Это безымянное нечто, эти «отклонения», которые могли помешать ей держаться «на уровне», тем не менее не ушли на покой. Ее дневник — действительно надежный показатель присутствия или отсутствия «отклонений», поскольку Сивилла, владея ситуацией, всегда отмечала это соответствующей записью, так что пробелы в записях свидетельствуют о том, что даже в период, когда она считала себя «более или менее», далеко не все было в порядке. К примеру, отсутствует запись за девятое января — следующий день за вспышкой оптимизма. Часто за хорошими днями следовали дни плохие.

Хороших дней у Сивиллы оказалось достаточно много для того, чтобы завершить почти три года учебы, успешно начав второй семестр выпускного года. Но именно тогда, в 1948 году, незадолго до конца последнего семестра, Сивилле позвонил отец и вызвал ее в Канзас-Сити, где в то время жили родители. Мать ее умирала от рака селезенки и не желала, чтобы за ней ухаживал кто-нибудь, кроме Сивиллы. «Если твоя мамочка хочет именно этого, — сказал Уиллард Дорсетт дочери, — она это получит».

Сивилла не знала, чего ей ожидать по прибытии в Канзас-Сити. Старые страхи возобновились сами собой. Однако Хэтти Дорсетт никогда не была столь спокойной и уравновешенной, как тогда в Канзас-Сити. Парадоксально, но именно в этот кризисный период мать и дочь понимали друг друга лучше, чем когда-либо.

По иронии судьбы это спокойствие стало основой событий, начавшихся как самый заурядный вечер. Хэтти Дорсетт, относительно мало страдавшая от болей, сидела в большом красном кресле в гостиной дома Дорсеттов. Она читала «Домашний журнал для женщин» при свете маленькой настольной лампы. Сивилла внесла поднос с ужином. И тогда, вроде бы ни с того ни с сего, Хэтти Дорсетт заметила:

— Я никогда не делала этого.

— Чего не делала? — тихо спросила Сивилла, полагая, что мать сожалеет о чем-то, чего не сделала в прошлом, говорит о каких-то незаконченных делах, которые угнетают ее.

— Я никогда не звонила ей, — сказала Хэтти Дорсетт.

— Кому, мама?

— Я не звонила доктору Уилбур, — объяснила мать.

— Ты звонила, — поправила Сивилла. — Разве ты не помнишь? Я же слышала ваш разговор. Все до последнего словечка.

Хэтти Дорсетт спокойно ответила:

— Так вот, я держала палец на кнопке. Я не звонила. Я никогда ей не звонила.

Такая возможность ни разу не приходила Сивилле в голову. Нельзя было даже вообразить, что мать может столь решительно перекрыть ей путь к выздоровлению. Немыслимо было представить, что мать обрекла ее на неуверенность и сомнения по поводу врача, с которыми Сивилле пришлось жить с октября 1945 года — почти три года.

Маленькое озарение здесь, крошечное откровение там, пришедшие во время этого короткого, слишком короткого курса лечения, оказались достаточными для того, чтобы поддержать ее внутреннее равновесие и сделать возможным возвращение в колледж. Это безымянное нечто, которое доктор Уилбур уловила в тот день, когда ее пациентка бросилась к окну, продолжалось в Омахе, в колледже и в Канзас-Сити. И не кто иной, как ее мать, лелеявшая свою эксцентричную тайну, намеренно предопределила судьбу дочери, воспрепятствовав продолжению лечения.

Этот ужас, эта боль и горечь! Однако упреков не было. Никто никогда не критиковал Хэтти Дорсетт. Никто не изливал на нее гнев. Гнев есть грех.

Хэтти съела свой ужин. Сивилла отнесла поднос обратно в кухню. Ни мать, ни дочь больше не напоминали друг другу об этом звонке или о докторе Уилбур.

И все-таки откровение по поводу телефонного звонка полностью изменило отношение Сивиллы к своему бывшему врачу. Не зная о болезни Сивиллы, доктор, очевидно, попросту решила, что девушка уклонилась от лечения, не удосужившись даже сообщить о том, что больше не придет. Неудивительно, что доктор покинула Омаху, не позвонив ей. Не Сивилла Дорсетт, а доктор Корнелия Уилбур имела полное право чувствовать себя глубоко оскорбленной.