...

Как-то ночью мне снилось, что я обрел секрет освобождения от тяготения, так что мое тело стало безразличным по отношению к подъему или спуску, и я мог подниматься и опускаться с одинаковой легкостью и по собственной воле.

Состояние это показалось мне упоительным, и, возможно, масса людей испытывала нечто подобное, но вот что особенно замечательно: я вспоминаю, что весьма четко (по крайней мере, так мне кажется) объяснял себе средства, вызвавшие такой результат, и что средства эти казались мне настолько простыми, что я удивлялся, что они не были обнаружены ранее.

Когда я просыпался, эта объяснительная часть полностью от меня ускользала, но вывод оставался у меня в сознании; с тех пор я совершенно убежден, что рано или поздно более просвещенный гений такое открытие сделает, и наугад я назначаю срок.

(Physiologie du goût, 1867, p. 215)

О такой же уверенности свидетельствуют слова Жозефа де Местра [Де Местр, Жозеф, граф (1753–1821) — франц. политик, писатель и философ. «Санкт-петербурские вечера, Или разговоры о временном правительстве Провидения» (в 3 т., 1821).]: «Молодые люди, в особенности — прилежные молодые люди, а еще более того — имевшие счастье избежать определенных опасностей, весьма склонны грезить во сне, будто они взлетают в небеса и движутся там по собственной воле; один весьма умный человек… сказал мне однажды, что в его юности грезы подобного рода посещали его столь часто, что он стал подозревать, будто человек неподвластен тяготению. Что же касается меня, я могу уверить вас, что мои иллюзии порою бывали столь сильны, что я просыпался и лишь спустя несколько секунд избавлялся от этого заблуждения» (Les Soirées de Saint-Pétersbourg. Éd. 1836. T. II, p. 240).

К тому же к онирическому полету следует отнести некоторые грезы о скольжении по ступенькам и о непрерывном восхождении. Таким нам кажется случай с онирическим повествованием Дени Сора: «Гора не крутая и не усеянная скалами, но на нее приходится взбираться долго и медленно… Длинная сплошная и довольно правильная кривая… Никакого физического недомогания: наоборот, ощущение блаженства и силы, сначала достаточно редкая и низкорослая травка, дальше снег, потом — голые скалы, но прежде всего — все усиливающийся ветер. Мы продвигаемся против ветра и идем по ровной и весьма плавно понижающейся тропке перед тем, как возобновить подъем по большой кривой: мы уже это знаем, мы не ошиблись…» (La fin de la Peur, p. 82). Кое-какие подробности мы убрали, ибо они показались нам излишними. Но динамическое единство рассказа проявляется на протяжении четырех страниц, и по ним можно узнать большую простоту и глубокое доверие, которые внушает онирический полет. И все же чаще всего такими рассказами мы пренебрегаем, потому что считаем их частью более усложненной грезы; непрестанно движимые стремлением к рационализации, мы относимся к онирическому полету так, как если бы он был средством достижения какой-то цели. Никто не видит, что это поистине «путешествие-в-себе», «воображаемое путешествие» — и наиболее реальное из всех, что оно охватывает нашу психическую субстанцию и отмечает глубокой печатью наше субстанциально-психическое становление. Может случиться и так, что в силу противоположного дефекта психологические документы об онирическом полете окажутся перегруженными случайными чертами. Психолог динамической жизни должен, стало быть, заняться особым психоанализом, чтобы защититься одновременно и от слишком однозначной рационализации, и от чересчур живописных образов.

При изучении нескольких текстов мы постараемся уловить их динамическое происхождение и определеннее установить глубинно-стихийное жизненное начало онирического полета.

В этом очерке мы встаем на точку зрения психолога, а следовательно, изучаем психологические толкования этого ночного переживания. Хэвлок Эллис, посвятивший этому в своей книге «Мир сновидений» главу под названием «Авиация в сновидениях», интересовался прежде всего физиологическими условиями, в которых проходит эта конкретная греза (р. 171); он пишет об «объективации ритмического повышения и понижения… дыхательных мускулов — а в некоторых снах, возможно, и систолы и диастолы мускулов сердца, под воздействием какого-то легкого и неведомого физического гнета». Но затеваемая им длительная дискуссия как следует не проясняет приятного — и зачастую психологически благотворного — характера грезы полета. Эта дискуссия не дает объяснения отчетливым образам, умножающимся в воображении. Итак, ограничимся психологической проблемой образов.

II

Для постановки психологической проблемы онирического полета начнем с одной страницы Шарля Нодье. Вот вопрос, который Шарль Нодье намеревался поставить перед Академией наук, если — по его словам — он когда-нибудь сделался бы «достаточно знаменитым, достаточно богатым или же достаточно знатным господином, чтобы в полный голос спросить следующее: отчего человек, коему никогда не снилось, что он рассекает пространство крылами — как это делают окружающие его летучие твари, — столь часто грезит, будто он возносится ввысь какой-то упругой силой, наподобие аэростатов, почему он грезил об этом задолго до их изобретения и почему этот сон упоминается во всех старинных сонниках, если только это предвидение — не симптом его органического прогресса?»

Для начала устраним из этого документа все следы рационализации. А ради этого посмотрим, как работает рационализация, как рационализация обрабатывает грезу, или, иными словами, поскольку все наши способности проницаемы для грезы, посмотрим, как грезит разум.

В ту пору, когда писал Нодье, в начале XIX века, аэростаты играли ту же объяснительную роль, что и авиация в начале века ХХ. Благодаря аэростату и самолету полет человека перестает быть бессмыслицей. Подтверждая содержание сновидений, эти средства полета умножают количество грез если не о реальных полетах, то уж, по крайней мере, о полетах рассказанных. Будем также иметь в виду, что логическая конструкция часто склонна хвастаться подготовительной работой воображения, так что некоторые мыслители любят описывать свои грезы как «разумные» предвосхищения. В этом отношении чрезвычайно интересно эссе Шарля Нодье «Палингенез [Палингенез (греч.) — здесь: реконструкция эволюции в обратном направлении.] человека и воскресение». Вот главная цепь рассуждений: поскольку человек в своих подлинных сновидениях переживает полет, поскольку изобретателю в результате длительных объективных поисков удалось создать аэростат, постольку философ должен найти способ, связующий интимную грезу с объективным опытом. Чтобы осуществить эту связь, чтобы об этой связи погрезить, Шарль Нодье воображает «воскрешаемое существо», которое станет продолжением человека и усовершенствует человека, превратив его в существо, наделенное аэростатическими свойствами. Если такое предвосхищение ныне кажется нам барочным, то это потому, что мы не пережили новизны аэростата. Аэростат, этот неэлегантный «сфероид», кажется нам образом устаревшим и инертным, весьма рационализованным понятием. Стало быть, в наши дни это предмет без особой онирической значимости. Однако же перенесемся мыслью в эпоху воздушных шаров, и тогда мы сможем вынести суждение относительно упомянутого абзаца из Нодье. Несмотря на то что, когда речь заходит о Нодье, следует всегда делать скидку на литературную игру, мы не преминем ощутить за тканью образов воображение искреннее, воображение, наивно наблюдающее за динамикой собственных образов. Итак, вот человек-аэростат, «воскрешаемый человек»: у него будет утолщенное, широкое и крепкое туловище, «каркас воздушного судна», — и полетит он, «по собственной воле наполняя вакуумом свой громадный пневматический кишечник и оттолкнувшись ногой от земли, взяв за основу то, чему инстинкт развивающегося организма учит человека в сновидениях».

Рационализация, которая кажется нам столь топорной и надуманной, все же становится в высшей степени пригодной для вычленения онирического опыта и опыта реального. Человек, вернувшийся к бодрствованию, рационализует собственные грезы посредством понятий обыденной жизни. Он смутно припоминает пригрезившиеся образы и уже деформирует их, выражая на языке бодрствования. Он не учитывает того, что греза в чистой форме всецело отдает нас на волю материального и динамического воображения и что тем самым она освобождает нас от воображения формального. Глубочайшая греза, по сути, представляет собой феномен оптического и вербального отдыха. Существует две основные разновидности бессонницы: оптическая и вербальная. Ночь и молчание — два стража сна; чтобы уснуть, нужно перестать говорить и видеть. Необходимо предаться жизни стихий, воображению родственной нам стихии. Такая стихийная жизнь ускользает от того «рынка» живописных впечатлений, каким является язык. Несомненно, молчание и ночь — два абсолюта, и они не даются нам в своей полноте, даже в глубочайшем сне. Но, во всяком случае, мы должны ощутить, что онирическая жизнь становится настолько ближе к своей сущности, насколько она освобождает нас от гнета форм и возвращает нас субстанции и жизни нашей первостихии.

Каким бы естественным при таких условиях ни казалось смыкание с формой, оно рискует скрыть некую онирическую реальность, а также отключить глубочайший поток онирической жизни. Так, встречаясь со столь беспримесной онирической реальностью, как греза полета, ради проникновения в ее сущность, по нашему мнению, необходимо остерегаться притока визуальных образов и по возможности приблизиться к наиболее существенному переживанию.