АМАДЕЙ И ВОЛЬФГАНГ

...

Перед нами появляется МОЦАРТ АМАДЕЙ, легонький сухой старичок, одетый по моде тридцатых годов прошлого столетия: серая пуховая шляпа, пышный галстук, фрак, узкие панталоны.

Я — Моцарт, Амадей. С Вольфгангом — моим двойником, близнецом, если хотите, вообще не имею ничего общего. Тот был законопослушный сын, обожал своего папочку: «обожаемый папочка», целовал перед сном свою мамочку: «милая мамочка», играл в четыре руки на клавесине со своей сестричкой: «моя любезная сестричка».

Всемогущий творец был моим отцом, гармония — моей матерью. Еще в младенчестве мой дух напрягал божественные мышцы, как Геракл, играя с числами и звездами.

Нет, не Амадей. Это маленький Вольфганг, наряженная и завитая куколка, выступал перед императорскими особами, танцевал с Марией-Антуанеттой — своей ровесницей, тоже — кукольная головка на тонкой шейке. Это его, Вольфганга принимала в доме старого переписчика нот Фридолина Вебера ловкая лиса фрау Вебер с целым выводком дочерей — невест. Это Вольфгангу натянули там нос. Это Вольфганга выкинули из дома архиепископа пинком под зад.

Нет, со мной, с Амадеем, не могло случиться ничего подобного. Со мной всегда происходило другое — грандиозное… За городской стеной на ольхе пробовал, распевался ранний соловей. Мягко лиловели горы. От всех лиц веяло какой-то необычной свежестью, новизной. ВДРУГ МИР СТАЛ РАСКАЛЫВАТЬСЯ, КАК ПЕРЕСПЕЛЫЙ ТУРЕЦКИЙ АРБУЗ… ФОРТЕ! ФОРТЕ! ФОРТИССИМО!..

И в этом не было ничего смешного, потому что, едва удерживаясь на куда-то ухнувшей подо мной земле, надо было раскланиваться, говорить комплименты и вообще поддерживать беседу… Меня куда-то вели, о чем-то расспрашивали… Одну сестру звали Алозия, помладше — Констанция… А я дирижировал, дирижировал неизвестно откуда взявшимся оркестром…


Казалось, я — шекспировский Просперо
и палочкой волшебной вызвал бурю
в самом себе… Я с места не сойду,
пущу я корни здесь у вас в гостиной,
где шелест платьев, розы и тюльпаны,
где дышат итальянские глаза.
С какой воздушной флорентийской фрески
сошли вы обе? Две сестры — две темы.
И обе темы, будто две сестры,
дурачатся, ласкаются друг к другу.
Ревнивый взгляд, посыпались упреки
и слезы: «Злая! Не люблю сестру!»
«Дождешься, дура, у меня пощечин».
Перемежаясь, на траве холмов —
и тени облаков и дождь и солнце…
и в небе — ястреб, птицечеловек…
Сто зальцбургских блаженных колоколен!

Дилижансы и кареты увозили нас из маленьких старогерманских городков, из нашего детства, колыхаясь по-утиному на разбитых дорогах, надолго бросали якорь у придорожных трактиров, где пиликали дешевые скрипки. На столах, залитых пивом, глиняные кружки: кружка в виде гнома, высокая — в виде средневекового города, кружка-бочка, на бочке — лягушка, пей, птичка, пей! Хлопни по круглому задику эту голопузую кружку!

В Вене ночами я подстерегал Вольфганга на пустынных улицах, подхватив его под мышки, помогал добраться домой. Мертвенно белели лепные особняки, облитые белым светом луны — этой светской бесстыдницы середины восемнадцатого века. И далеко отбрасывая длинные ломаные трагические тени, тащились по брусчатой мостовой две фигурки с одинаковыми белыми лицами — Вольфганг и Амадей.

Я заботливо укладывал в постель бесчувственного двойника сам, чтобы не тревожить служанку, убирал на паркете его блевотину. Гасил все свечи кроме одной, вставал за конторку и писал, писал до рассвета. Я слышал, как братец мой легко дышит и по временам что-то быстро бормочет. И ломались, брызгая чернилами на линованную бумагу, гусиные перья…

Нет, без Вольфганга, без него я не мог — ничего бы у меня не получилось. Мне нужна была его нежная душа, его простодушие и некоторый педантизм. На мир между тем он смотрел прохладно. Я БЫЛ ГЕНИЙ, НО ОН БЫЛ ИСТИННЫЙ МУЗЫКАНТ.

Я погибал без него, погребенный под грузом нерожденных созданий. Бесформенной массой недоносков они ворочались у меня в душе и, не находя выхода, порождали картины дантова ада.

Но вот являлся Вольфганг, он что-то насвистывал, вот это (напевает): «Дай руку мне, красотка!», или это: (напевает), нет еще такое: (напевает), нет, это — великолепное, потом это пела вся Италия: (напевает) «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный».

Вот! Вот она — тема! Поскорей записать, не рассуждая, не думая!

Я творил в уединении, а вся слава доставалась ему. С нищими собутыльниками, с потаскушками, стоило поглядеть, красавец. Лицо востроносенькое, слегка побитое оспой — печеное яблоко; тщедушное, с огоньком тело; тонкие, кривоватые ножки и ручки, которые никогда не оставались в покое. Глаза — голубые, быстрые, как ласточки. Нет, я не просто завидовал.


Когда Вольфганг играл на клавесине,
играл волной и солнцем Амадей.
Когда Вольфганг болтал и улыбался,
молчал и замыкался Амадей.
Когда Вольфганг гулял в коляске с женушкой,
нередко им встречался Амадей.
Когда Вольфганг его окликнул громко,
ушел — не обернулся Амадей.
Когда Вольфганг легко царил в оркестре,
был самой жалкой скрипкой Амадей.
Когда ж я «Дон Жуаном» дирижировал,
он восхищался — слезы на глазах!

Это было невыносимо. Этого нельзя было больше терпеть.

Все было режиссировано мной заранее. «Знаешь, Вольфганг, — сказал я ему, — посидим, как бывало, ты да я». Он принял приглашение охотно, даже обрадовался.

До сих пор многие считают, Моцарта травил коварный Сальери из низкой зависти. Русский гений Пушкин — тоже. Ошибаетесь, господин Пушкин, Вольфганга убил я — Амадей. У меня был железный перстень с большим зеленым камнем, «последний дар Изоры». Я всыпал ему яду в вино.

Если вы пройдете от чугунных ворот старого венского кладбища вправо и вглубь, и дальше по дорожке, усыпанной красным толченым кирпичом, в самый угол, там у дальней стены вы сможете обнаружить маленький холмик без ограды. Могила для бедных.

Потом я прожил долгую жизнь. Виски мои поседели, я стал тяжелей опираться на мою толстую трость.

И ВСЕ ЭТО ВРЕМЯ В ПУСТЫННОЙ ДУШЕ МОЕЙ, ВСПУХАЯ, КАК ТЕМНЫЕ НАСЫЩЕННЫЕ ВЛАГОЙ ОБЛАКА, НЕОХОТНО ВОРОЧАЛИСЬ МОИ НЕДОНОСКИ, МОИ НЕРОЖДЕННЫЕ СОЗДАНИЯ. И ЭТО БЫЛ АД ВТРОЙНЕ.

Как позднее писал Стендаль своему другу Леи де Леку: «Мой друг, Гайдн, которого вы любите, этот редкостный человек, его имя излучает такой ослепительный блеск в храме гармонии, еще жив, но как художник уже более не существует».

СЛАВЯНСКИЙ ШКАФ — 1

...

Из темноты на пустой сцене высвечивается пустой стол, стул, лампочка с железной тарелкой. Поодаль неподвижно стоит ЧЕЛОВЕК в квадратном коричневом пальто, квадратное лицо, квадратные веки, квадратная челюсть, шарф повязан небрежно. Говорит хрипловато, сипловато, как бы поскрипывает.


Хоть не витал, но Гоголь в чем-то прав.
Жена как сядет, как раздвинет чресла,
не человек — панбархатное кресло,
а я попроще, я — славянский шкаф,
как был изображен в журнале НИВА,
весь в деревянных яблоках, красивый,
на дверцах розы — тонкая резьба,
и ящичек — посередине лба.
НОВЫЙ ВСЕМИРНЫЙ АТТРАКЦИОН!
ЧЕЛОВЕК — ШКАФ!
Хоть не смотрел, но Чехов в чем-то прав.


А шкаф — он тоже уваженья хочет.
Тут, спину — древесину кто-то точит —
отчаянный какой-то червячок.
Хоть я не пью, но изнутри печет…
Здесь в верхнем левом ящике — посуда.

...

(Из левого грудного кармана пальто извлекает бутылку водки и стакан.)


Закуску достаю всегда отсюда.

...

(Из другого кармана достает яблоко и конфету, яблоко обтирает, конфету обдувает.)


Классическое яблоко. Конфетка.
Внизу — в белье крахмальная салфетка.

...

(Роется в карманах, достает не очень чистый носовой платок, расстилает на столе, ставит посуду, еще раз обтирает яблоко, помещает его в центре натюрморта, любуется.)


Буль-буль-буль-буль!

...

(Выпивает и закусывает, пауза.)


А на дворе — июль…
Там задирает ветер занавески
и небо голое во всем бесстыдном блеске!
Скулит кобель — его кусает сука…
А где-то этажерка из бамбука…

...

(Выпивает и закусывает, пауза.)


Денатурель!.. Ехидна!..
Но, однако —
пользительно для крепости, для лака.
Блестит лачок — сучки мои, жучки,
все это — ордена мои, значки.
Я славный, я державный, я славянский,
да! С надписью на спинке хулиганской.
Не веруешь? Вот бог, а вот порог —
и раздавлю, кто станет поперек!

...

(Выпивает и занюхивает.)


Сам поперек дверей стою в конторе.
Гуляют хилоножки в коридоре.
Торопится коленками… Ну что?
Ушибся больно?.. Бедный — чуть не плачет.
Я, говорю, поставлен здесь на то,
чтоб чувствовали, понимали, значит.

...

(Выпивает, может быть, закусывает.)


Слышь, где-то про проскрипции скрипят,
пора, мол, разломать на щепки ящик,
меня на дровяной отправить склад?
Я, может, палисандр настоящий!
А если, предположим, Александр
Свет-батюшка, царь Александр Третий
в меня гляделся, точно, палисандр.
В прихожей Куприна я как-то встретил.
Один чиновник, брал кузнечик взятки
открыли утром, а оттуда — пятки…

...

(Показывает, вздыхает.)


Эсера, помню, прятал я в себе
и рыжего из РСДРП…
Идейные бородки и усы…
и Мозера карманные часы…

...

(Выпивает и не закусывает.)


Зимою восемнадцатого года
в расход чуть не пустили — на дрова.
Я помню гибель красного комода
в «буржуйке». Революция права! —
стреляли звонко из печурки чурки…
На стенке — лозунг, на полу — окурки…
А позже — перемены, переезды…
меха и рыба, тресты и аресты…

...

(Рассматривает пустую бутылку.)


Так дожил я до нынешних времен.
Рассохся, правда, но не поврежден.
Я, может быть, в редакции ИЗВЕСТИЙ —
герой труда стою на видном месте.
Ты погоди архив сдавать в утиль.
«Дела» мои достанут, сдунут пыль…
всем этим дурачкам высоколобым
я стану обвинителем и гробом.


Недаром говорил столяр Бугров:
«Шкаф есть буфет и человеку гроб».