Сталинская ласка

В 1949 году Мариэтта Шагинян публикует в журнале «Новое время» заметку «Наша совесть». Я предлагаю вжиться в ту систему координат, которая набросана в этой заметке, примерить на себя описываемую специфическую форму совести: совесть иного порядкаѰ, новый внутренний голосѰ.


Советские люди уже треть века без малого слышат в себе новый внутренний голос, выработали внутренний рефлекс на свое поведение, отличающийся от старого привычного понимания совести. Слово «совесть», хотя и простое и привычное, а говорит об очень сложной, очень глубокой черте, образующейся в поколениях людей долгим, длительным, постоянным воздействием той морали, тех нравственных норм, которые выработали определенная эпоха, определенный класс. В Сталине, в его образе олицетворили мы, советские люди, нашу совесть. Как воспитывалось и образовывалось в нас это сталинское строгое суждение о себе, ставшее нашей совестью? И чем эта совесть советского человека отличается от прежней жалостливой, скорбной совести? Вопрос огромный, и на него не ответишь сразу и коротко. Рассказы простых советских людей помогают нам подойти к ответу. (Шагинян 1949, 27)


Тридцать лет и три года (с 1917-го по 1949-й) советские люди слышат в себе новый внутренний голос, то есть с того самого момента, как они стали советскими людьми. При этом они сами выработали его как «внутренний рефлекс на свое поведение», отличающийся от «старого привычного понимания совести», от «прежней жалостливой, скорбной совести». В советских людях «воспитывалось и образовывалось сталинское строгое суждение о себе, ставшее их совестью». Совесть — это сталинское строгое суждение, которое советский человек вживляет себе. Стоит обратить внимание на то, что Мариэтта Шагинян использует сразу три несогласованных между собой метафоры совести: голос, рефлекс и олицетворение. Так слышат ли в себе советские люди голос, или вырабатывают в себе рефлекс, или олицетворяют совесть в образе Сталина? Представим себе одновременно и то, и то.

Ответить на вопрос, что «стало нашей совестью» и чем она отличается от старых, отживших форм морального чувства, должны помочь свидетельства простых советских людей. Мариэтта Шагинян приводит беллетризированные рассказы о том, как Сталина посетила группа рабочих завода «Динамо», а также воспоминания воронежских колхозников-ударников о встречах с ним. Все ходоки переживают примерно один катарсис, поскольку тот «еще до встречи с ними знал их нужды и недочеты, знал, что у них крыши протекают и что они не просеивают формовочную землю» (Шагинян 1949, 27), то есть видит насквозь их мелкие проблемы, с которыми они сами могут справиться, но ничем не попрекает. Ходоки понимают всю неуместность всех просьб, с которыми пришли, но выходят просветленными и окрыленными. Так происходит инъекция совести иного порядкаѰ. Рабочие завода «Динамо» сами в реальном времени цензурируют свои бывшие «насущные» просьбы, в моменте производят переоценку того, что считали важным; все, что они увидели и услышали, «вылилось в один волевой итог: он столько делает, он столько знает, а мы просить хотим!» (Шагинян 1949, 27). То есть хотели просить, но теперь сами понимают неуместность своих просьб, сами почувствовалиѰ. Запомним эту первосцену: ходоки вживляют себе новую форму совести.

Не всем повезло получить прививку новой формы совести в кабинете «откуда видна вся страна» в оболочке специфической «сталинской ласки» (обращенного на них сверхчеловеческого знания и внимания, ободрения), но она переходит по цепочке от получивших: «Каждый из советских людей, получивший эту особую сталинскую ласку, передавал ее дальше — землякам, коллективу, широкому кругу друзей» (Шагинян 1949, 28).

Так чем же новый внутренний голосѰ отличается от «прежней, жалостливой скорбной совести»?


Мораль буржуазного мира докатилась до чудовищной формулы: «Нам нужны несчастные, чтобы в нас не умирала наша совесть». Эта формула как нельзя лучше служит капитализму, готовит нужные ему резервы поденщиков, рабов труда, отбирает и культивирует в них самые удобные для эксплоататора качества — униженность, безропотность, смирение. Вот какова веками складывавшаяся совесть в старом мире эксплоатации человека человеком. Лишь сбросив страшные, цепкие оковы такой совести, мог начать расти человек смелый, мужественный, хозяин земли, работник, преобразователь, покоритель природы. Наша новая совесть — совесть совершенно иного порядка. Ласка и доброта Сталина, забота, с какой партия Ленина-Сталина пестует человека, — эта ласка и забота поднимает, окрыляет того, на кого она направлена. (Шагинян 1949, 28)


Совесть совершенно иного порядкаѰ возможна только, если сбросить веками складывавшиеся «страшные, цепкие оковы [старой формы] совести». Старая форма совести подпитывалась несчастьем поденщиков, рабов труда; новая форма совести растет вместе с уверенностью в себе, верой в светлое будущее и прочное народное счастье. Новая совесть трансформирует своего носителя: «черты народного характера преображаются под влиянием этой заботы и ласки; человек поднимает голову, смелеет, раскрывает свои внутренние силы; пропадает застенчивость, неуверенность в своих силах, перестает быть „стыдно“, „страшно“ — выступить, сделать, броситься в бой» (Шагинян 1949, 29). Совесть иного порядкаѰ больше не строится по модели стыда; сама ее аффективная составляющая преображается. Жалостливой, униженной, безропотной и смиренной совести противопоставлена смелая совесть хозяина, преобразователя и покорителя. Она передается при помощи окрыляющей «ласки», полученной ходоками и сообщенной дальше по цепочке. Новая совесть — это партийная совесть, то есть коллективный опыт, олицетворенный одним человеком, но интроецированный миллионами:


Каждый свой успех и каждую свою ошибку советский человек рассматривает глазами миллионов родного народа, глазами требовательной своей совести. И в успехе, и в достижении, и в ошибке высокая норма нашей совести — сталинская требовательность к себе. Мы […] мерим себя не жалостливым аршином со скидками на человеческую слабость, а высокой, требовательной, основанной на великом уважении к человеку сталинской совестью. (Шагинян 1949, 29)


Новая форма совести — сталинская совестьѰ — синтезируется и внедряется глубоко во «внутренний мир» советского человека. Здесь возникает парадокс внешнего и внутреннего: внутри отдельных советских людей прорастает совесть, сформированная извне. Новоприобретенная совесть представляет собой внешний «орган» — это вынесенная вовне, за пределы отдельного человека способность суждения. Она заменяет «жалостливую, скорбную» совесть, как внешний сменный модуль. В самой идее вынесенной вовне, обновляемой совести есть нечто завораживающее.

Каждое свое действие носитель этой совести иного порядкаѰ видит глазами миллионов; представим себе это фантазматическое фасеточное моральное гиперзрение. При этом носитель такой формы совести сверяет ее не со своим индивидуальным внутренним чувством, а с фантомом «сталинской требовательности к себе», то есть моральное чувство тоже вынесено вовне и олицетворено в Большом Другом. Миллионоглазая вынесенная вовне совесть, новый внутренний голос, сталинское строгое суждение о себе — совесть одновременно присутствует в регистре морального гиперзрения, обновленного внутреннего голоса и способности суждения «значимого Другого» (фантазматического строгого суждения, проживаемого как свое).

Разъясняя отличие совести иного порядкаѰ от «старого привычного понимания совести», некая Мариэтта Шагинян приводит пример:


Несколько лет назад в Америке с большим успехом шла в театрах пьеса некоего Уильяма Сарояна, которую критики назвали «гвоздем сезона». Богатые американцы наслаждались этой пьесой, они открыто плакали во время действия и не стеснялись своих слез — наоборот, гордились ими. Пьеса «освежала» их — она показывала не гангстеров и не любовный конфликт, а изгнание семьи безработного из квартиры за невзнос платы. Это было трогательно, это было жалостно. Рабочий кротко выносил из квартиры свой скарб, а зрителей щекотали слезы умиления, слезы собственных добрых чувств. А пока эта пьеса шла на сценах театров, из сотен и сотен настоящих квартир в Америке изгонялись живые семьи безработных, которым нечем было платить за квартиру, и сотни и сотни фермеров везли по дорогам Америки свои тележки со скарбом из покинутых, разоренных гнезд. Это не трогало и не волновало, это было обычно, в этом не проявлялось необходимой кротости и смирения, наоборот — люди обнаруживали неприятные черты мрачного нежелания быть несчастными, скрытой готовности к возмущению. А для того, чтобы буржуа мог чувствовать доброту и жалость, жертвы капиталистического строя должны быть не только несчастны, но и кротки, смиренны в несчастье. (Шагинян 1949, 28)


Под это описание из произведений Сарояна, написанных до 1949 года, подходит только его первая поставленная на сцене пьеса «В горах мое сердце» (1939). Бен Александр, поэт, безуспешно пытается заработать на жизнь исключительно литературным трудом. Семья из трех человек чудом умудряется сводить концы с концами, но в итоге их все-таки выселяют из «дряхлого белого каркасного дома с верандой» (Сароян 1961, 118). Финальная сцена трагикомедии: Александр вместе с тещей и сыном уступают дом новым жильцам, уходят в ночь с одним чемоданом. Непризнанный поэт, который «не ищет работу», так как «работает вдвое больше, чем обыкновенные люди» над новой поэмой, гордо бросает в чемодан «стихи, книги, конверты, хлеб и кое-что из еды» (Сароян 1961, 124–125, 151); теща и сын уходят налегке. «Атлантический ежемесячник» отверг его «великолепные стихи», поэт пытается символически расплатиться с бакалейщиком этими стихами; возмущенный своей непризнанностью, он избавляется от всей своей мебели, широким жестом оставляя ее новым жильцам (Сароян 1961, 136–137, 139). Совесть иного порядкаѰ трансформирует его в «рабочего, кротко выносящего из квартиры свой скарб». Моральное гиперзрение советского человека видит, как «из сотен и сотен настоящих квартир в Америке изгоняются живые семьи безработных, которым нечем платить за квартиру, и сотни и сотни фермеров везут по дорогам Америки свои тележки со скарбом из покинутых, разоренных гнезд» и не замечает комически-утрированную канву повествования, поэтическую стилизацию, а также того, что отец и сын (нынешний поэт и будущий драматург) — это, возможно, две проекции одного человека (Гудков 2018, 296).