Она шутливым жестом указала на тетрадь:

— А он мне сказал, что диссертация никуда не годится.

Впервые за весь вечер в словах ее прозвучала любовь, таким тоном девушки обычно произносят, смежив веки: «Он открылся мне в любви». И точно так же, как это делают самые обычные девушки, она замолчала, словно сомкнутые веки пытались удержать мимолетное воспоминание.

— Он сказал это в тот самый вечер, когда я защитила в Сорбонне диссертацию. Народу собралось мало, но он сидел в зале, сидел с таким скучающим видом, точно думал поразвлечься, да ошибся адресом. Он смотрел на меня, и я все время гадала, кто бы это мог быть — кто-то из круга моих друзей или просто знакомый, с которым я однажды поболтала и тотчас вычеркнула из памяти? Никто из зала меня не поздравлял, меня не ждал возлюбленный, с которым мы вместе пошли бы отпраздновать мой маленький триумф. Я осталась в аудитории одна, и тогда он подошел ко мне и, словно это было совершенно в порядке вещей, заговорил, и беседа наша длилась долго-долго, и я не нашла тут ничего странного, как и в его приглашении поужинать вместе и продолжить разговор. Сначала я приняла его за иностранца, занимающегося Дон Жуаном, или, скажем, за преподавателя литературы, который знает больше меня о том, в чем я мнила себя крупным специалистом. Но стоило нам сесть в ресторане за столик, как мне стало с ним легко, словно со старинным и самым близким другом. Именно тогда он сказал, что моя гипотеза неверна, что настоящий Дон Хуан Тенорио абсолютно не был похож на того субъекта, чей нравственный облик я обрисовала в диссертации. И мне было приятно слышать это и даже лестно… Чувства мои казались такими же естественными, как и все происходящее, как все, чему надлежало произойти. Возможно, именно ощущение естественности сделало меня такой пассивной и податливой: в конце концов я перестала терзаться вопросами и отдала себя на волю волн, пустилась в плавание, полное неожиданностей, чем оно меня и околдовало. — Вдруг она спросила: — А вы были когда-нибудь влюблены? — Но ответа ждать не стала. Резко поднялась с софы и, все более загораясь, продолжала рассказывать, помогая себе жестами. Порой слова ее трепетали от нежности. — Я слушала не столько то, что он говорил, сколько то, как он говорил. Тон, манера смотреть на меня, мимика, движения, что-то невыразимое, окружавшее его, словно аура, — все это сладко ранило меня, ранило исподтишка, ведь, как мне тогда казалось, я улавливала лишь рассуждения о Дон Жуане, а остальное, не вызывавшее головного интереса, проплывало мимо. Тем не менее я впитывала ласку его голоса. И, видимо, отвечала ему, улыбалась, поддерживая разговор, но на самом деле мои реплики и улыбки порождались чем-то новым во мне, глубокой жаждой счастья, неведомой и ошеломительной.

Она повторила вопрос:

— Вы были когда-нибудь влюблены?

— Да.

— Именно так это и начинается?

— И так тоже.

— Но такое начало обычно или же исключительно?

— Именно так влюбляются все на свете.

Например, я сам. Вот уже несколько минут, после того как Соня встала и слова ее сделались именно ее словами, как смех или слезы, а не сухим изложением абстрактных умственных построений, я испытывал смущение и растерянность, я начал влюбляться.

— Помните, о чем я уже говорила? Ситуация казалась мне естественной: естественным было все, что случилось в тот день, и в последующие дни, и даже сегодня — до определенного момента. Теперь я могу взглянуть на вещи трезво. Так вот, подобная естественность выглядит не только чрезмерной, но скорее подозрительной и непонятной. Знаете, человеческому существу свойственна прямо-таки ангельская доверчивость. Я сама все это время излучала такую же. И сейчас… Мало того что я много чего не понимаю, не могу объяснить, главное, все это словно и не со мной случилось, не мне принадлежит, хотя я страстно мечтала завладеть пережитым. Клянусь, я могу вспомнить каждую минуту, каждое слово, и душа моя затрепещет от воспоминаний — но так сживаешься с судьбой героя в пьесе, с которым соединяешься часа на два, на три и чью историю примеряешь на себя. Хотя на самом-то деле все это случилось со мной, родилось во мне, кроме колдовских чар — их я ощущала кожей, каждой жилкой своей…

— Иными словами, внутри вас возникла новая женщина, от которой теперь не осталось и следа?

— Вовсе нет. Это была я и только я. Все было и до сих пор остается моим — но так принадлежит человеку украденная вещь.

Я засмеялся. Не потому, что сравнение показалось мне очень уж смешным, нет, мне нужно было засмеяться или сделать что-нибудь нелепое и таким образом замаскировать волнение, в которое приводила меня близость Сони. Со мной происходило именно то, что она так педантично и точно описывала. Но мой смех ее не задел, кажется, она его и не заметила.

— В тот вечер я без малейшего смущения сама назначила ему встречу — на завтра. Я была совершенно им околдована и, когда мы расстались, даже не сразу почувствовала одиночество. Да я и не была одна, впервые в жизни я не была одна. Вот здесь, укладываясь спать, я разговаривала с ним и, вдруг обнаружив это, расхохоталась над своим безумием, но говорить не перестала, пока не заснула; так, наверно, разговаривают во время молитвы с Богом. Весь следующий день мы провели вместе. И следующий, и следующий. Через четыре дня он сказал, что дела заставляют его уехать из Парижа и мы какое-то время не сможем встречаться. В этом не было ничего странного, но как я грустила, как тосковала… Я физически ощущала ход часов, сама растворялась в потоке времени и впервые поняла, что такое одиночество. Когда вечером он позвонил мне, я разрыдалась в трубку.

Я перебил ее:

— А вас не удивило его имя?

— Имя? Почему вы об этом спрашиваете?

— Только чтобы уточнить одну деталь.

— Я не знаю, как его зовут, но до сих пор не замечала этого. — Она растерянно присела на краешек стола. — Я никогда не спрашивала, как его зовут, да и не было нужды спрашивать, имя ничего бы не прибавило.

— Когда Иаков сражался с ангелом, он спросил его об имени, а один из пророков, насколько мне помнится, вопрошал о том же Иегову.

— Но ведь Иаков не был слит воедино с ангелом, а пророк — с Богом, как мы с ним.

— С кем — с ним?

— С ним, с ним… — Она поднесла ладони к щекам, изумленная, сбитая с толку. — Ах, теперь я должна узнать его имя, потому что чары рассеялись! Скажите мне его!

— Я не знаю.

— Тогда почему… — Она повернулась ко мне спиной, шагнула к окну и прижалась лбом к стеклу. Я видел, как блики от башенного прожектора вспыхивали на ее помрачневшем лице. — Я хочу, чтобы вы поняли, — промолвила она, не глядя на меня, — мне не нужно было знать его имя.

— А почему это должен понять я?

— Потому что тогда смогу понять и я сама.

— Когда любишь, имя становится помехой. Любимая — это «она». И когда любимая принадлежит тебе, когда по-настоящему становится твоей, ты придумываешь ей сокровенное имя, и в этом имени — тайна любви.

Она быстро обернулась:

— Вы знаете это по опыту?

— Нет, из книг.

Я вырос бы в ее глазах, сославшись на собственный опыт, ссылка на чужой ее разочаровала. Она снова подошла ко мне, но душой оставалась где-то далеко:

— Мы никогда не говорили о любви. Сначала его манера ухаживать показалась мне необычной, но потом я перестала обращать на это внимание. Само понятие ухаживания я всегда находила вульгарным, а потому неуместным. Словно оно принадлежало к тому миру человеческих отношений, который я, увлеченная новым знакомым в мир отношений высшего порядка, покинула. Он никогда не говорил мне о любви. Уже на второй день после знакомства я сказала, что не верю в Бога, и он улыбнулся. Я спросила, верующий ли он, и он ответил, что католик. «Как вам кажется, это дурно, что я не верую?» — «Нет, нет. Это естественно!» — «А я нахожу естественной вашу веру». Мы дружно рассмеялись и оставили эту тему. Но на другой день, как бы ненароком, он стал расспрашивать меня о моем атеизме и о том, как я понимаю мир, человеческую жизнь в целом и свою собственную. Я не столько опасалась, что он примется обращать меня, сколько ждала этого, потому что мечтала иметь с ним как можно больше общего, но не дождалась. Напротив, он начал объяснять мне, что такое Ничто и Материя, и спросил, верю ли я, будто Материя явилась из Ничто, чтобы потом опять стать Ничто, или считаю, что Материя вечна. Я растерялась: он рассказывал об этих вещах чужими для меня словами, я их едва понимала. Наконец я решилась спросить, к чему нам такие разговоры. Он ответил: «Я должен отточить ваш нигилизм и научить вас видеть его последствия в чистом виде». — «Но для чего?» — «Только чтобы раскрыть неведомые богатства, которые таятся в вашей душе». В последующие дни мы только об этом и говорили. Но, прошу заметить, мы вели свои разговоры именно в таких местах, которые обычно выбирают влюбленные: в парках, в тихих кафе, в безлюдных переулках. И ходили мы, неизменно взявшись за руки, а иногда даже обнявшись. Он начал увозить меня на своей машине за город и показывал незнакомые мне места. Наконец, пригласил к себе домой. Он обладал особым даром, сродни поэтическому, и все, что нас окружало, сразу оживало, обретало душу, участвовало в наших беседах и чуть ли не в нашей жизни. Сигарета или бокал вина выглядели в его руках по-новому, казались чем-то неведомым и обольстительным. Он все вокруг ставил в зависимость от меня, так что я почувствовала себя неким центром, излучающим живительную энергию, но в то же время подчиненным тому Ничто, которое он открывал мне, и я оказывалась связанной с Ничто теми же мистическими узами, которыми окружающая жизнь связывалась со мной. Он возводил в моей душе культ Ничто, учил новой религии. Например, вдруг заявлял: «Атеизм не должен замыкаться на себе. Даже через атеизм можно прийти к Вечности. Если сказать о Боге, что Он вечен, это прозвучит так же непонятно, как если сказать это о Ничто. О Ничто должно говорить теми же словами, что и о Боге: оно просто, совершенно, неизменно, неповторимо». Вы, разумеется, понимаете, о подобных вещах он рассуждал не как мой профессор-метафизик, нет, он заставлял меня страстно мечтать о Вечном Ничто, о моей собственной вечности и моем собственном Ничто. И всякий раз, когда меня посещали подобные ошеломительные мысли, я чувствовала себя вдвойне счастливой.