Григорий Марк
Судный год
Пролог. Поминки-отвальная
(Медное озеро, недалеко от Ленинграда, 18 июня 1985 года)
Слишком многое связывает… Неразорванная пуповина… И вместо того, чтобы думать о будущем, я, Ответчик, снова возвращаюсь в прошлое… Время останавливается и начинает очень быстро лететь назад и вверх, к самой высшей точке моей первой жизни. Когда до конца ее оставалось всего три недели. К лужайке на берегу Медного озера.
Идти от шоссе пришлось больше получаса. Шли, нагруженные бутылками, раздвигая густой частокол лучей, по прозрачному редколесью среди белобрысых лопухов, хвощей, крапивы и невысоких кустов, трепещущих молоденькими листьями. После длинной городской зимы ощущая всем телом их клейкую пьянящую силу. Веселые стайки танцующих бликов путались под ногами.
Дорожка петляла среди нарядных берез, гордо выпячивавших свои стволы, туго запеленутые берестяными грамотами с письменами новой весны. На которые мы не обращали никакого внимания. Потом вдоль подернутой свеченьем речки, которая плавно струилась по черным солнечным камушкам. Обнимала блескучими излучинами валуны, обросшие мхом, расцветала бело-зелеными кувшинками в заводях. И журчанье речки слышалось прерывистой речью — маленькой, захлебывающейся речью, — совсем недавно воскресшей из зимней спячки воды. Словно ей не терпелось рассказать, пробормотать хоть частичку того, что пережила в ледяной тюрьме за эту ужасную зиму, и теперь вот наконец появились слушатели. Но они ее не замечали. А на другом берегу, отвечая ей, переливались серебристой россыпью далекие птичьи голоса.
Спринтер, как всегда, вырвался впереди всей команды, лихо сбивая палкой папоротники и лопухи по краям тропинки и напевая что-то мужественное из Высоцкого.
Аня, женщина моего брата — а всего полтора года назад моя женщина, — с лицом, татуированным тенями листьев, и я брели в самом конце, не разговаривая друг с другом. За неделю до этого в игре, где ставкой была вся моя жизнь, после двух самых трудных своих лет получил наконец при новой раздаче единственную выигрышную карту. Называлась она очень даже скромно: виза выездная обыкновенная. Но уж обыкновенного-то в ней ничего не было… За все эти два года даже с работы не выкинули. Жил с открытыми глазами и при этом кантовался дуриком у себя в Электронмаше. Отсадили в отдельную комнату, никаких заданий не давали и запретили разговаривать с другими сотрудниками. Получал себе отказ за отказом. И, когда был уже на грани полного нервного истощения — еще немного и совсем бы дошел, — неожиданно выпустили… Тогда я собирался ехать в Израиль…
Изредка я заглядывал в подурневшее, осунувшееся лицо Ани. Их общая со Спринтером жизнь росла уже, наверное, месяцев шесть внутри ее. Невестка на сносях. С неподвижной ладонью на довольно заметном животе. (Наверное, в это время Андрюша бил изнутри?) Последняя и самая важная победа моего брата в нашем вечном соревновании-войне. Да и теперь-то встретились только потому, что были уверены — больше никогда не встретимся.
Еще до того, как уеду, она выйдет за брата замуж. (Может, потому, что тот часто разговаривал с ней в постели. Хотя и говорить-то, я уверен, им было не о чем. Но Спринтера хлебом не корми…) Пройдет почти пять лет, пока мы с ней встретимся снова… Впрочем, в это утро никто, кроме меня, о будущем не думал.
Расположились на лужайке, окруженной невысокими кустами, возле озера. Бурая кромка пены сверкала веселым утренним солнцем. Вдоль берега в темной воде вились коряги, ветви, стволы деревьев, по которым пробегала рябь, плескались цветные пластинки. Одинокая лодка без гребца и без весел покачивалась между тучами в зыбком купоросном зеркале, и над ней, как одноглавый герб несуществующей страны, впечатанный в толщу балтийского неба, парила, распластав свои крылья, неподвижная синяя птица. И казалось, что на ее длинном черном хвосте проступали какие-то цифры.
Старая парализованная осина — я помнил ее с прошлого года, — калека с черной кожей и искривленным позвоночником, радостно зашелестела нам навстречу живой половиной, затряслась патлатой головой со свернутыми в трубочки темными листьями-бигуди. Где-то ее внутри прятался маленький ветер. Каждым выжившим листиком она молила потрогать, погладить. В старости деревьям тоже не хватает теплоты. Но я, Ответчик, был слишком погружен в себя.
Расстелили клеенку, бутылки расставили, открыли консервы. Жужжащие обручи мошкары появились над головами. Уселись, неторопливо раскуривая в ладонях предстоящее молчание. И делали вид, что все как обычно. А моя неуклюжая к ним благодарность смешивалась с беззаботным нетерпением. Нетерпением перед тем, что наступит всего через несколько дней. Так, наверное, в последний момент перед тем, как отдать Богу душу, верующие, забывая о прошлом, ожидают вступления в подлинную жизнь.
Вокруг окропленные солнцем кусты, чуть похрустывая скрюченными узлами, лениво расправляли набухавшие тяжелыми соками ветки, выдавливали из себя зеленые ворсистые узелки почек. Промерзшая чернота, накопившаяся в капиллярах, перепонках, волокнах за длинную зиму, высветлялась, проступала наружу тугими припухлостями. Метались в клевере пригретые солнышком деловитые мухи, шмели.
Аня ничего этого не замечала. Добрый дух совсем недавно оживших кустов, молодой неуемный ветер, густо пересыпанный треском кустарника, участливо суетился около нее. Она сидела, запрокинув голову и сосредоточенно прищурившись, точно пыталась навести на резкость застывшие в зеленых глазах слезы. Легко шевелились волосы от ветра. И с каждой минутой ребенок, которого я не должен был никогда увидеть, маленькими толчками рос в ее теле. Над головою ее на невидимых нитях качались, извиваясь, нежные бледные гусеницы. Цветная паутина переливалась в прозрачных крыльях стрекоз. В траве, только что расщепившейся на миллионы травинок, в каждой из которых дышала проснувшаяся земля, в желтых чашечках ромашек, между узорчатых теней ветвей таял, сворачивался в крохотные радуги необычайно чистый утренний свет, еще не полностью отделившийся от тьмы.
Чьи-то огромные красные руки бросали хворост в огонь, с ворчливым кряхтеньем ворочавшийся с боку на бок. Оторванные ветром искрящиеся куски пламени хлопали над костром. И видно было, как подбираются к расстеленной на траве клеенке ветвистые тени в развевающихся дымных одеждах, как подминают они на своем пути белые лепестки ромашек, переплетенные запахи вереска, клевера и гнили болотной. Как беззвучно качаются они в синем мареве сигаретного дыма, смешанного с дымом костра.
Тостов никто не произносил. Просто молчали, осененные прозрачным лиственным ликованием, неспешно стекающим с кустов в траву. Когда долго глядишь на огонь, говорить не хочется. Пили, не чокаясь, — кто вино, кто коньяк — из граненых стаканов, смотрели в костер, словно что-то очень важное в нем сейчас догорало, превращалось в никому не нужную золу.
Они почти ничего не знали о том, как я жил, подвешенный за ребро, уже почти два года. Тогда еще никто из них не думал об отъезде. (Странно сознавать, что троих уже нет на этом свете сегодня.) Не знали они ничего о поправке Джексона. О подпольных встречах с иностранными корреспондентами. Не имели никакого представления о фольклоре отказников. Все это было впереди для них. Но хорошо понимали: то, что со мной через пару недель произойдет, обратить назад уже будет нельзя. Время, общее для них и для меня, заканчивается. И даже Спринтер сидел сейчас, опустив глаза, возле Ани совершенно растерянный. Скрюченная лапа осины лежала у него на плече. Казалось, он произносит длинную безмолвную речь-оправдание перед тем, как проститься со своим уезжающим в другой мир братом-близнецом, а парализованная осина пытается его успокоить.
Я быстро оглянулся по сторонам — и, точно острым напильником, себе по душе полоснул тугой воспаленною нежностью почек, покачивавшихся на ветках… Не так-то легко будет привыкать к новой стране…
Ветер весело носился по лужайке, раскачивал еле слышное птичье пение, перемешивал блики и радуги в росистой траве. Перемешивал запутавшиеся между веток обрывки неба, края приплясывавших листьев, просвечивавших кровеносной белизной. Для них белокровие болезнью не было. Контуры каждого листочка тщательно прорисованы и обведены — нижняя часть обведена даже с нажимом — жирной солнечной тушью. Махонький обрывок ветра, усыпанный острыми искрами, парил над костром. Искры легко касались друг дружки, замирали и снова разбегались, будто играли в свои сверкающие багровые пятнашки. Усатые бабочки, стрекозы, мотыльки, ошалевшие от разлитого вокруг солнца, чинно рассевшись по веткам, наблюдали за игрой.
И я, по горло увязший во всех этих шелестах, красках, запахах, знал, знал всем своим существом, что это надо запомнить. До мельчайшей детали. До прозрачных с красными прожилками крыльев бабочек, аккуратно сложенных кверху. Не придумывая ни единого кружка, прочерченного золотыми чернилами на спине у божьей коровки, неторопливо ползущей сейчас по моему рукаву. Запомнить, как выглядят на траве тени ветвей парализованной осины — подрагивающие иероглифы ее прощального послания. Как гладит она тысячью скрюченных листьев располосованное солнцем небо у меня над головой. Запомнить, как звучат эти невнятные слова, слова расставания на языке деревьев, певучем изводе карельского леса, в котором только одни гласные. Чтобы потом, в совсем другой стране, звучание это можно было оживить.