В Бостоне я ни разу не чувствовала себя такой живой, такой свободной. Не знаю, в Висконсине ли было дело или в том, что я оказалась далеко от родных и привычной жизни, но каждое утро я просыпалась с ощущением — вот оно, настоящее!

Машины у меня не было, и я старалась всюду ходить пешком. От квартиры до кампуса было мили полторы, но автобусом я не пользовалась даже в промозглую погоду. Шагала по улицам и на ходу сочиняла очередной рассказ. Иногда у меня в голове рождалась целая законченная сцена, и в университете мне оставалось только записать готовый диалог персонажей.

Случалось, что в Мэдисоне на меня нападало одиночество. Но это было дело привычное.


Всю неделю мы ждали вторника — семинара. Ведь кроме ведения занятий в творческой мастерской для студентов от нас требовалось лишь представить новый текст для обсуждения и прочитать работы однокурсников.

Хотелось бы сказать, что первое впечатление о ребятах меня не обмануло, однако же и ошиблась я во многом. Каждый из них оказался натурой куда более сложной и ранимой, чем мне показалось вначале. Мы постепенно узнавали друг друга все лучше — и по текстам, и в процессе обсуждения этих текстов. И вскоре сдружились. Стали «товарищами по творчеству» — оказалось, есть и такой вид дружбы.

Однако в жизни мы по-прежнему мало пересекались. Иногда могли не видеться несколько дней — если на кого-то нападала хандра или вдохновение. И не считали странным, если кто-то пропускал семинар, уходил раньше или врывался в последнюю минуту. Таковы были социальные нормы нашего замкнутого мирка. Я в любую минуту могла бы исчезнуть, и никто не стал бы задавать вопросов.

На первом месте для нас было творчество. Если в сообщении тебе отвечали: «Пишу» или «Редачу», — ты понимал, что человека сейчас беспокоить не нужно. Несмотря на то, что от нас практически ничего не требовали и времени на работу оставалось вдоволь, осознав, что оно не бесконечно, мы взялись за дело всерьез. Так погрузились в свои тексты, что вскоре поэты перестали с нами общаться.

— С прозаиками становится жутко сложно, как только они понимают, что могут зашибать за свою писанину деньги, — заметил один из них. — На поэзию-то всем наплевать.

Все свободное время мы либо писали, либо пили. Ходили по барам — «Пьяная коровка», «Дженна», «Микки», «Хрустальный уголок». В Мэдисоне их, по счастью, было полно. А иногда заваливались к одному из нас в гости. Жили все в пешей доступности друг от друга. Дом, где поселился Роан, опоясывала просторная терраса, именно там мы и собирались чаще всего. В такие вечера я как будто снова становилась подростком — мы играли в «пиво-понг», курили, сплетничали, судачили о поэтах и происшествиях на последнем семинаре.

Как-то вечером, пока другие соревновались в «литрбол», мы с Вивиан сидели в углу террасы на заплесневелом диване и шепотом признавались друг другу, что терпеть не можем Дэвида. За то, как ужасно он описывает в своих рассказах женщин, за то, что на семинарах обращается только к Роану и постоянно кичится знакомством со знаменитостями.

— Даже не верится, что вначале он показался мне милым, — призналась я.

— А вот Роан мне до сих пор таким кажется, — заметила Вивиан.

Я покосилась на нее. Раскрасневшаяся от холода, она обеими руками сжимала кружку с пивом. Шарф Вивиан натянула до самого носа, но я чувствовала, что она улыбается.

Проследив за ее взглядом, я тоже стала смотреть на Роана. Окруженный однокурсниками, он стоял, победно вскинув руки, и что-то радостно выкрикивал. На нос зачем-то нацепил темные очки, хотя на улице уже почти стемнело.

— Ага, — согласилась я, — он милый.


А вот тексты ребят по большей части оправдывали мои ожидания. На бумаге каждый выражал себя примерно так же, как в жизни, и впечатление о них как об авторах складывалось в целом такое же, как о друзьях. Все мы вкладывали в творчество те мысли и чувства, которые не решались озвучить в реальности. Однако же работы Уилсона меня поразили.

В жизни он был одним из тех симпатичных, невозмутимых, харизматичных парней, про которых никогда не поймешь, что творится у них внутри. Годы пройдут, прежде чем сможешь по-настоящему узнать такого человека. Однако в текстах характер Уилсона считывался с первых же строк.

Я никак не ожидала, что его рассказы окажутся такими печальными. Это вовсе не означало, что смеялся и шутил на людях он через силу. Нет, просто в смешном для него всегда таилась толика грусти. И отделять одно от другого он не умел. А может, наоборот, умудрялся посмеяться над тем, что его огорчило. Читая его истории, я хохотала до слез и одновременно сглатывала комок в горле.

Не успела я прочесть и пары абзацев, как мне сразу же захотелось узнать Уилсона получше. Он мне ужасно понравился. Не в любовном смысле, нет, с ним просто хотелось постоянно быть рядом. Писал он о романтических отношениях между мужчинами, и я, конечно, догадалась, что он гей, но личную жизнь мы с ним никогда не обсуждали. Зато эта самая загадочная личная жизнь Уилсона — или ее отсутствие — не сходила у нас с языков, когда его не было рядом. Случалось, народ специально заводил речь о сексе или свиданиях, надеясь спровоцировать его на откровенность, но он всегда отмалчивался. Зато слушать умел лучше всех. А о себе, в отличие от остальных, почти не говорил.


На втором году обучения я представила на первый после каникул семинар рассказ о супружеской паре на грани развода. Повествование велось от лица отца семейства, он рассказывал о праздновании бар-мицвы [Бар-мицва, бат-мицва — термин в иудаизме, означающий достижение еврейским мальчиком или девочкой религиозного совершеннолетия. (Здесь и далее примечания переводчика.)] своего сына, на следующий день после которого от него ушла жена. Назывался мой текст «Тринадцать». Прототипом героя, вероятно, послужил мой собственный папа, хотя в нашей семье события развивались немного иначе и вел он себя куда пассивнее, чем персонаж моей истории. Да и бар-мицвы братьев мы отмечали еще вместе с мамой.

Зато от моей бат-мицвы воспоминания у меня остались самые мрачные. За месяц до праздника мама нас бросила. Потом пару раз звонила, но вернуться или хотя бы сказать, где она, отказывалась.

Я стояла на биме [Бима — возвышение в центре синагоги, где находится стол для публичного чтения свитка Торы.] и делала вид, будто не замечаю, как мой сидящий в первом ряду отец болезненно морщится и с трудом сдерживает слезы. Старшие братья (пятнадцати и восемнадцати лет от роду), разместившиеся слева и справа от него, старались держаться стойко, несмотря на паршивое настроение. Я пела «Осе Шалом» вместе с нашим стареньким ребе и надеялась, что мама все-таки появится — когда я буду читать отрывок из Торы, когда произнесу речь, когда настанет время ее речи, когда запоют «Адон Олам». В конце концов, это ведь она спланировала весь этот праздник: заказала угощение, пригласила диджея, придумала, кто где будет сидеть. Ходила со мной покупать шелковую блузку и юбку для церемонии и платье с пайетками, в которое я должна была переодеться для вечеринки.

Вечером соседи качали меня на стуле, гости водили хороводы и улыбались мне, словно это счастливейший день моей жизни, а я гадала, где сейчас может быть мама. Наверное, сидит в номере какого-нибудь отеля или в своей машине. Она ведь не могла забыть, какой сегодня день.

Мама всегда была более религиозной, чем отец. Не знаю, верила ли она в Бога по-настоящему, но хотела верить точно. Это было видно по тому, как она произносила молитвы, как беззвучно шевелились ее губы. Порой она закрывала глаза и словно исчезала. Ей всегда хотелось верить в нечто большее, чем она сама. Во всем — в религии, искусстве, опыте, людях — она искала великую священную силу, способную вмиг стереть ее с лица земли.


Самым приятным в творчестве было то, что с ним я могла превратить боль в нечто практичное. Сотворить из нее завязку, кульминацию и финал. Вот она — такая острая, пластичная, прекрасная. И вся моя. А в конце от нее останется лишь текст.


В том семестре наш семинар вела писательница по имени Беа Леонард, известная сборником рассказов, получившим престижную литературную премию, и романом, заслужившим неоднозначные отзывы критиков. Из обычных людей о ней мало кто знал, зато в литературных кругах она пользовалась авторитетом. «Писатель для писателей», как сказала о ней Вивиан.

На фотографии с обложки своей книги Беа казалась вдумчивой, мудрой и веселой. В жизни же вид у нее оказался довольно потасканным — спутанные рыжие с проседью волосы, измятая одежда не по фигуре. Я думала, она произнесет для начала какую-нибудь воодушевляющую речь. «Теперь вы с нами! Вы избранные!» Однако она без всякой помпы, даже особо нас не разглядывая, раздала учебные программы. Я прочла обе ее книги, и мне ужасно понравилось. Писала она об умных и злых женщинах. Острых на язык и всегда добивающихся своего. Логично было предположить, что она и сама окажется такой. Но, сидя напротив нее в освещенной люминесцентными лампами аудитории, я поняла, что понятия не имею, кто же такая Беа Леонард на самом деле.


Когда наконец на семинаре дошла очередь до моего рассказа, я вся издергалась. Хотелось, чтобы однокурсники его оценили. Особенно Вивиан и Уилсон, которых я считала лучшими. И, конечно, мне важно было, что скажет Беа Леонард.