Правда, в их классе не одна Берта так пылко и откровенно поглядывала на него, не одна Берта вздыхала по нему. На самом деле переход Тома в “Студию” произвел в этом мирке настоящий переполох, который не утихал целых два триместра, пока не определилась бесспорная победительница. Томас Невинсон был хорош собой, ростом чуть выше среднего, рыжеватые волосы он зачесывал назад по старой моде (как летчики или машинисты поездов в сороковые годы, если стригся покороче, или как музыкант, если отпускал волосы подлиннее; но он никогда не нарушал образа, которому решал следовать; иногда его прическа напоминала ту, что носил актер второго плана Дэн Дьюриа, или ту, что была у знаменитого Жерара Филипа, — кому любопытно, может проверить свою зрительную память); а еще Тома отличала основательность, свойственная только людям, безразличным к веяниям моды и потому свободным от комплексов, которые у подростков годам к пятнадцати обретают самые разные формы, и мало кому удается проскочить этот возраст без травм. Казалось, Том ничем не был связан со своим временем или пролетал над ним, не придавая значения всякого рода рискованным обстоятельствам, хотя к таковым, если вдуматься, следует в первую очередь отнести и день, когда человек рождается, и даже век. На самом деле черты у Тома были не более чем приятными, и никто бы не назвал его образцом юношеской красоты; мало того, в них уже присутствовал намек на некую пресность, которая через пару десятилетий непременно подчинит себе все остальное. Пока от такого впечатления спасали пухлые и четко очерченные губы (по ним хотелось провести пальцем и потрогать — даже больше, чем поцеловать) и взгляд серых глаз — то тусклый, то сияющий и возбужденный, в зависимости от игры света или от назревавшей вспышки гнева, к тому же пытливые и живые глаза были расставлены шире обычного и редко оставались спокойными, что несколько нарушало общее впечатление от его внешности. В глазах Тома проскальзывало что-то не совсем понятное, вернее, угадывались какие-то вероятные в будущем яркие особенности, которые пока затаились и ожидали своего часа, чтобы потом пробудиться, созрев и налившись силой. Нос — довольно широкий и вроде как не долепленный до конца — или по крайней мере не совсем правильной формы. Мощный, почти квадратный подбородок чуть выступал вперед и придавал Тому решительный вид. Все в целом делало его привлекательным — или обаятельным, — но главным был не внешний облик, а ироничный и легкий нрав, склонность к безобидным шуткам и беспечное отношение к тому, что происходило рядом, равно как и к тому, что варилось у него в голове, о чем не всегда имел четкое представление даже он сам, не говоря уж об окружающих. Невинсон избегал выяснять отношения с самим собой и редко говорил с другими о своей персоне или делился своими взглядами, как будто такие разговоры казались ему детской забавой и пустой тратой времени. Он был полной противоположностью тем молодым людям, которым не терпится все выплеснуть наружу, которые анализируют, наблюдают, стараются разгадать себя и спешат поскорее определить, к какой человеческой категории они принадлежат, не понимая, что это не имеет никакого смысла, пока ты окончательно не сформировался, поскольку до того времени серьезные решения принимаются, а поступки совершаются на авось и вслепую, и когда ты себя наконец узнаешь, если узнаешь, будет уже поздно что-то исправлять, будет поздно меняться. Томас Невинсон не очень старался раскрыться перед другими и уж тем более избегал копаться в себе, считая это признаком нарциссизма. Похоже, тут сыграла свою роль английская половина его крови, но в любом случае никто доподлинно не знал, какой он на самом деле. За внешними дружелюбием, открытостью и общительностью таилась зона непроницаемости и скрытности. И главным признаком непроницаемости было как раз то, что окружающие не замечали и почти не догадывались о существовании такой зоны.
Он был в полном смысле слова двуязычным: говорил по-английски, как отец, и по-испански, как мать, и хотя жил в Мадриде с того возраста, когда ни одного слова произнести еще не умел или произносил всего несколько, это не делало его английский беднее или менее бойким; в младших классах он учился в Британской школе, дома у них разговаривали в основном на английском, к тому же каждое лето, сколько Том себя помнил, каникулы он проводил в Англии. Нельзя не упомянуть и про легкость, с какой мальчишка выучил третий и четвертый языки, а также его невероятную способность копировать любые говоры, акценты и манеру речи. Послушав человека самое короткое время, Том без труда и репетиций мог безупречно его изобразить. Это всем нравилось и вызывало дружный смех, так что одноклассники часто просили Тома повторить самые удачные номера. К тому же он очень искусно менял голос, изображая героев своих пародий — а это были прежде всего люди, не сходившие с экранов телевизоров, в том числе вечный Франко и некоторые его министры. Пародии на английском Томас приберегал до поездок в Лондон или в окрестности Оксфорда, то есть для тамошних приятелей и родичей (отец Томаса был уроженцем Оксфорда); потому что в мадридской “Студии”, расположенной в районе Чамбери, их бы никто просто не понял и не оценил, если не считать пары товарищей, таких же двуязычных, как и он сам, прежде учившихся с ним в Британской школе. Слушая Томаса, трудно было поверить, что один из этих языков для него неродной, поэтому его всегда без проблем принимали за своего в Мадриде, несмотря на английскую фамилию. Он знал все уличные выражения и жаргонные словечки и, если хотел, мог ругаться похлеще самого отчаянного сквернослова во всей столице, исключая разве что пригороды. На самом деле Томас был скорее обычным испанцем, чем обычным англичанином. Правда, не отказался поступить в университет на родине отца, на чем тот настаивал, но свою будущую жизнь связывал только с Мадридом, а с некоторых пор — и с Бертой. Если его примут в Оксфорд, он туда обязательно поедет, но, завершив образование, вернется в Мадрид.
Глава семьи Джек Невинсон обосновался в Испании много лет назад — сначала так сложились обстоятельства, а потом он полюбил испанку и женился на ней. Том если что и знал про жизнь отца до Мадрида, то только понаслышке. Жизненным опытом родителей до рождения детей эти последние обычно не интересуются, мало того, он их вроде бы и не касается, пока они сами не повзрослеют, но тогда приступать к расспросам порой бывает поздно. Сеньор Невинсон совмещал должность в посольстве Англии с работой в Британском совете, куда его привел ирландец Уолтер Старки, почти пятнадцать лет бывший представителем этой организации в Мадриде. Он же в 1940 году открыл здесь Британскую школу и не один год прослужил ее директором. Старки слыл страстным исследователем испанской культуры, был бродягой и автором нескольких книг про цыган, включая одну под немного смешным названием Don Gypsy [“Дон Цыган” (англ.).]. Джек Невинсон очень старался овладеть испанским языком и в конце концов освоил его синтаксис и грамматику, да и словарный запас накопил достаточно большой, правда, выглядевший чуть старомодным и книжным, но при этом так и не избавился от очень сильного акцента, из-за чего собственные дети иногда видели в нем чужака, непонятно как попавшего в их дом, и всегда обращались к нему по-английски, чтобы он не давал им повода для дурацких смешков и чтобы не приходилось краснеть за него. Они смущались, если принимали дома гостей-испанцев, ведь тогда отец волей-неволей говорил на их языке, а в его устах он звучал почти анекдотично, словно комики Лорел и Харди сами решили продублировать свои старые фильмы для проката в испаноязычных странах (Стэн Лорел был англичанином, а не американцем, поэтому акценты у них были разные, что сразу бросалось в глаза, когда они отваживались переходить на другие языки). Надо полагать, именно то, что Джек при устном общении чувствовал себя не слишком уверенно в приютившей его стране, позволяло Тому относиться к отцу с неприличным высокомерием, как будто собственные способности к языкам и имитации внушили ему мысль, что сам он сможет куда лучше устроиться в нашем мире — покорить его и извлечь из роли победителя максимальную для себя выгоду, — в отличие от Джека Невинсона, человека, который не пользовался большим авторитетом в семье, хотя на службе, судя по всему, имел совсем иную репутацию.
А вот на мать Томас никогда не позволял себе смотреть свысока. Мерседес была женщиной доброй, но очень взыскательной, она всегда пользовалась большим уважением в Британской школе, где вела два класса и являлась членом педсовета. “Мисс Мерседес”, как обращались к ней ученики, слыла знающим педагогом и владела языком своего мужа гораздо свободнее, чем он испанским, хотя по-английски говорила тоже с акцентом. Зато ни малейшего акцента не было у четверых детей Невинсонов: Тома, его брата и двух сестер.
В отличие от него, Берта Исла принадлежала к четвертому или пятому поколению мадридцев (что в те времена считалось редкостью), она была смуглой красавицей, сдержанной, спокойной, хотя красота ее была далеко не безупречной. Если оценивать каждую черту по отдельности, то ни одну нельзя было назвать ослепительной, а вот все в целом — лицо и фигура — производило потрясающее впечатление и делало Берту неотразимой, как это часто бывает с веселыми, улыбчивыми и смешливыми девушками; она всегда выглядела довольной, для чего ей хватало любой мелочи, — или старалась выглядеть довольной наперекор всему; а ведь многие мужчины очень ценят подобное качество, мало того, им часто хочется повелевать женским смехом — особенно при властном характере, — или считать, что звучит он исключительно для них и только они дали к нему повод. Им было невдомек, что улыбка, постоянно сверкавшая на лице Берты и открывавшая чудесные зубы, улыбка, которая притягивала к себе все взгляды, будет сверкать в любом случае, без особой на то причины, и ее следовало считать непременной частью лица — как нос, лоб или глаза. Привычка вечно улыбаться свидетельствовала о хорошем характере, покладистом и невзыскательном, однако такой вывод был бы не совсем верным: Берта смеялась искренне и охотно, но, если для смеха не было достойного повода, попусту притворяться не стала бы; причины для смеха она, конечно же, отыскивала легко, но, если не находила, могла выглядеть и серьезной, и печальной, и сердитой. Правда, с плохим настроением быстро справлялась, как будто ей самой надоедало быть унылой или мрачной и она сомневалась, что это пойдет ей на пользу или закончится чем-нибудь интересным. Затянувшаяся хандра, на ее взгляд, напоминала непрерывно капающую из крана воду — ведро постепенно наполняется, но вода остается водой. Если на Берту что-нибудь и накатывало, она старалась не рубить сплеча, а вести себя разумно. Под внешней уступчивостью, почти добродушием, таились здравомыслие и даже упрямство. Пожелав чего-то, она твердо шла к цели, но не напролом и никого не хватала за горло, а действовала уговорами, просила и убеждала, в чем ей помогал хорошо подвешенный язык, или доказывала собственную незаменимость, но главное — исходила из принципа, что никогда не следует скрывать свои желания, если в них нет ничего грязного и злого. А еще Берта умела походя внушить своим знакомым, приятелям и ухажерам (если, конечно, можно назвать ухажерами ребят подросткового возраста) весьма спорную мысль, что для них нет ничего хуже, чем потерять ее дружбу, или потерять ее уважение, или лишиться ее приятного общества; и точно так же она умела убедить любого, что общение с ней — дар Божий и нет большего счастья, чем сидеть с ней вместе в одном классе, обсуждать свои планы, развлекаться и вообще жить рядом в одном мире. Из этого не следует, что Берта была коварной, как Яго, и манипулировала людьми, подчиняла себе и обманывала, нашептывая им что-то на ухо. Нет, ни в коем случае. Берта, разумеется, сама искренне, хотя и не без самолюбования, верила в то, что говорила, и это было написано у нее на лбу, об этом свидетельствовали ее улыбка или вспыхивавшие ярким румянцем щеки, и она без всякой задней мысли заражала этой уверенностью окружающих. Успех она имела не только у мальчиков, точно так же относились к ней и подруги: стать одной из них почиталось даром небесным, а войти в ее ближнюю орбиту — большой честью; и как ни странно, это не вызывало ни зависти, ни ревности, а если и вызывало, то лишь в самой малой степени; казалось, искренность и сердечность по отношению ко всем на свете служили Берте защитной броней против ненависти и жестокости, свойственных этому изменчивому и капризному возрасту. Берта, как и Томас, вроде бы с ранних лет знала, что она из себя представляет и что из нее может получиться в будущем, и она, пожалуй, никогда не сомневалась в одном: ей предначертано всегда и непременно играть только главную, но никак не второстепенную, роль, по крайней мере в ее личной истории. А ведь есть люди, которые боятся, что им суждено оставаться на заднем плане даже в пределах своей частной жизни, они родились, будто уже твердо зная: да, конечно, история каждого человека неповторима, но только вот их история никогда никому не будет интересна, о ней разве что мельком упомянут, описывая чью-то другую судьбу, полную приключений и более яркую. Их история не пригодится даже для легкой беседы во время затянувшегося застолья или болтовни бессонной ночью у камина.