И теперь, оказавшись там, где, если моя слабая память меня не подводит, взорвалась бомба, и после недолгих поисков обнаружив, что магазина, куда я направлялся тогда, больше нет (как нет в моей переменчивой Боготе и многого другого), припомнил тот день, вновь ощутил боль в ушах и без романтической велеречивости принял как откровение простую истину — в числе погибших мог оказаться и я. И воскресил в памяти драматизм первых месяцев 1993 года: бомба на 7-й калье, 72 погибших, бомба на 100-й, 33 погибших, еще две в центре — соответственно 13 и 15, и еще одна на 9-й, 25 трупов, и бомба в торговом центре на севере, на 93-й. Сейчас уже, конечно, и следа не осталось от той бомбы и от ее двадцати трех жертв. Нет, я думал не о руинах и не о физических следах разрушений, а о какой-то мемориальной доске, одной из тех, какие призваны нам напомнить о гибели людей знаменитых или важных, о гибели публичных фигур, оказавшей влияние на судьбы других. Да, разумеется, терроризм одержал победу — одну из многих — в моей стране: групповая смерть (какое ужасное выражение), массовая гибель (и того хуже) никогда не вспоминается, никогда не удостаивается хотя бы самых скромных почестей, не увековечивается на стенах домов, потому, наверно, что доска получится слишком большого размера (попробуйте-ка уместить на ней двадцать три имени или втрое больше, если говорить о теракте у здания Департамента безопасности), а, может быть, потому, что мраморные доски по неписаному и негласному закону приберегают для тех, кто утаскивает с собой на тот свет других, для тех, чья скоропостижная кончина способна забрать с собой все общество (что и происходит довольно часто), и потому таких персон мы охраняем, и потому их смерти мы боимся. В старину люди, не задумываясь, отдавали жизнь за короля или королеву, ибо все знали, что их гибель — в припадке ли самоубийственного безумия или в результате заговора — вполне способна столкнуть в пропасть всю державу. Так случилось с Хорхе Эльесером Гайтаном, подумал я, — чью гибель мы, возможно, могли бы предотвратить, и едва ли нашелся бы хоть один колумбиец, который не спрашивал себя, что было бы, если бы это удалось, и скольких смертей в этом случае можно было бы избежать, и в какой стране жили бы мы сегодня. Поскольку память всегда непредсказуема и всегда выбрасывает на поверхность лишь то, что захочет, мне в эту минуту припомнились слова Наполеона: «Чтобы понять человека, нужно сперва понять мир, в котором он жил в двадцать лет». Для меня, рожденного в 1973 году, мир был таков: бомбы с января по апрель и смерть Пабло Эскобара, застреленного на крыше какого-то дома в Медельине. Однако я не знал, что это может значить для моей собственной жизни.

Я обогнул квартал и вышел к кирпичному дому, но едва лишь двинулся вдоль стендов и стеллажей, как позвонила М. (раздался наконец тот самый звонок мобильного, который я со страхом ждал столько дней). И твердым голосом — без сомнения, чтобы вселить в меня уверенность в благополучном исходе, напрочь отсутствовавшую у нее самой, — сообщила, что отошли воды. Врачи объяснили, что через час начнут экстренное кесарево сечение. Я спросил, успеем ли мы увидеться до операции.

— Думаю, да, — ответила она. — Но ты поторопись, пожалуйста.

Когда я приехал в клинику, там царило необычное оживление. У всех входов в очереди стояли люди, а у въезда на парковку — вереницы машин, очереди выстроились и у стеклянных дверей главного корпуса. Вооруженный охранник проверял сумочки женщин и портфели мужчин и вообще все, в чем можно было что-то пронести. После этого досмотра мной занялся другой охранник: он попросил меня поднять руки и начал ощупывать и обшаривать сверху донизу. «А что происходит?» — спросил я. «Приняты повышенные меры безопасности, — был ответ. — Только что скончался президент Турбай». Из-за этих самых повышенных мер я потерял несколько минут и, покуда скорым шагом шел по коридорам клиники, огибая и обгоняя неспешно идущих посетителей (им, в отличие от меня, явно некуда было торопиться), думал, что опоздаю, жену увезут в операционную, я не увижусь с ней и не смогу показать, что я — рядом, что я — с ней, а попутно — голова в такие минуты работает причудливо, а стресс разгоняет мысли по самым неожиданным направлениям — проклинал и последними словами поносил покойного президента, пылая ребяческой, но от того не менее неистовой яростью, впрочем, вскоре схлынувшей и оставившей после себя лишь неприятное ощущение досады, тем более неоправданной, что, несмотря на очереди, проверки и досмотры, я все же поспел вовремя. М., бледная, с влажными ладонями, лежала на перегородившей полутемный коридор каталке, отвечала на вопросы анестезиолога и ждала, пока кто-нибудь доставит ее в операционную, однако, судя по выражению лица, владела если не ситуацией, то собой, и я не мог не восхититься ею в очередной раз.

Девочки появились на свет в 12 и 12.04. Врачи не разрешили мне увидеть их — каталка вывезла новорожденных из операционной так стремительно, что меня на миг овеяло сквознячком беды. Я успел разглядеть только ворох белого тряпья, из которого выглядывали овальные, прозрачные насосы, посредством которых сестры помогали сделать первый вздох легким моих дочерей, сформировавшимся благодаря кортизону. М. должна была очнуться от наркоза лишь через несколько минут, и я попросил разрешения дождаться, когда это произойдет, а покуда размышлял о том разочаровании, которое отныне и навсегда останется со мной — я не видел, как рождались мои дочери. М. проснется, и я расскажу ей, что все прошло хорошо, что девочки находятся в своих кувезах и потихоньку осваиваются, да, но все это не меняет того обстоятельства, что я не видел, как они родились. И меня это опечалило, но, думалось мне, моя печаль — ничто по сравнению с печалью М., однако самое важное было не это, а возникшая из-за экстренных преждевременных родов необходимость решить другую задачу — как сохранить жизнь существам, проведшим в утробе матери лишь тридцать недель и по этой причине к жизни не готовым.

Лишь через несколько часов мне их показали в первый раз. Показали мне одному: у М., пролежавшей двадцать три дня в полной неподвижности, возникла легкая атрофия икроножных мышц, и она не могла даже подняться с кровати, так что я, получив разрешение увидеть своих дочек, захватил камеру, некогда взятую нами в клинику специально, чтобы запечатлеть этот момент (хоть и совсем иначе представляли его себе), и направился в палату неонатологии. Там, среди шести или семи младенцев, которые были для меня всего лишь безымянными пятнами в пейзаже, находились и мои новорожденные дочери, обозначенные белыми карточками: такие же карточки липкой лентой были приклеены к пластмассовой стенке кувеза. Они лежали, омываемые потоком яркого света и надежно укрытые: на головах — шерстяные чепчики, на глазах — белые повязки, чтобы не резал свет, на губах — кислородные маски. На виду не оставалось ни одной части лица, и я не мог ни увидеть их, ни всмотреться в них, ни запомнить их, то есть поступить так, как поступаем все мы со всяким новым знакомцем. На карточке был указан точный вес — килограмм сорок граммов и килограмм двести семьдесят граммов: столько весит паста, которую готовят на кухне для ужина с друзьями. Разглядывая новорожденных (ручки толщиной с мой палец, лиловатого оттенка кожу, еще покрытую зародышевым пушком, узенькое пространство грудной клетки, на котором едва умещались электроды), я совершил очередное ужаснувшее меня открытие — от меня не зависело, выживут мои дочери или нет, и я ничего не могу сделать, чтобы отвести грозящие им беды, потому что беды эти таятся внутри их несозревших тел, наподобие бомбы с часовым механизмом, которая то ли взорвется, то ли нет — я сознавал это отчетливо, хоть и не получил еще полный перечень опасностей. Мне предоставят его потом, по прошествии часов и дней: врачи расскажут мне, что, если артериальный проток еще сколько-то времени останется открыт, потребуется хирургическое вмешательство, и чтó на самом деле означает эта легкая синюшность кожи, и о показателях кислородной сатурации, и что такое ретинопатия недоношенных и пока еще не миновавшая угроза слепоты. Я сделал несколько снимков, вышедших отвратительно (пластмассовые стенки инкубатора отражали вспышку и частично скрывали то, что находилось за ними), и отнес их М.

— Вот твои дочки, — сказал я, выдавив из себя улыбку.

— Вот они, — сказала она.

И впервые с тех пор, как все это началось — расплакалась.

Я был занят заботами и тревогами о дочерях и не рассказал М. о том, что видел в доме Бенавидеса. Для этого должно было произойти кое-что еще. И незадолго до выписки произошло: к этому дню М. уже могла ходить по клинике, и мы вместе стали навещать новорожденных, когда это разрешалось правилами. Во время недолгих — не более двадцати минут — посещений мы могли доставать девочек из кувез, брать их на руки, чувствуя их и давая им почувствовать нас. Сестры на это время убирали электроды, и неприятный посвист аппаратов, так назойливо напоминающий о бренности, смолкал. Но не разрешалось вынимать трубочки, заменившие кислородную маску первых суток и пластырем приклеенные с обеих сторон миниатюрных носиков, а мы, посетители, должны были сидеть у кувез, следя, чтобы трубочки не натягивались и не могли отсоединиться. И, словно привязанные к кислородным баллонам, замершие в неудобных позах с крошечными спящими существами на руках, мы проводили так по несколько минут — минут робкого счастья и подспудного беспокойства, ибо никогда не была для нас так очевидна их уязвимость, как в эти моменты. Я держал ручку дочери указательным и большим пальцами, отчетливо сознавая, что при желании могу переломить ее как прутик; я следил за большой дверью в палату, потому что был убежден, что сквозняк может оказаться губителен для недоразвитых легких; я дезинфицировал руки даже чаще, чем следовало, втирал в кожу прозрачный гель со спиртовым запахом, от которого щипало глаза, ибо иммунная система недоношенных младенцев не способна справиться даже с самыми безобидными бактериями. И мало-помалу стал замечать — скорее с тревогой, чем с интересом, — что весь мир теперь представляет для них угрозу. При виде непонятных предметов или других людей я впадал в нервозность и даже в агрессию, хотя люди эти были мне знакомы и, более того, работали здесь же, в клинике. Всем этим я объясняю резкость моей реакции в тот день, когда, в очередной раз придя навестить дочек, покуда М. собирала свои вещи в ожидании выписки, обнаружил в палате доктора Бенавидеса — склонившись над одним из кувез, он руками без перчаток что-то делал с кислородной трубкой. Даже не поздоровавшись, я спросил — чтó.