— Трубочка выскочила, — ответил он улыбаясь, но не глядя на меня. — Я ее приладил на место.

— Руки уберите, пожалуйста.

Бенавидес подушечкой мизинца разгладил кусочек пластыря, вытащил руки из кувеза и повернулся ко мне:

— Спокойно, спокойно… Это же простейшее дело… Канюля…

— Я запрещаю вам, — перебил я, — запрещаю в мое отсутствие совать руки в кувезы. И даже прикасаться к ним. Надеюсь, понятно?

— Я ставил канюлю.

— Да плевать мне, Франсиско, что вы ставили. Я не желаю, чтобы вы к ним прикасались. Будь вы хоть сто раз доктор.

Доктор меж тем искренне поразился. Он подошел к стене и нажал рычажок дезинфектора — раз и другой.

— Я зашел повидаться с вами, — сказал он. — И проведать ваших девочек. Вернее, предложить свои услуги.

— Спасибо, мы в полном порядке. Это ведь не по вашей специальности, доктор.

— Простите, папаша, — сказала мне появившаяся в палате сестра.

— В чем дело?

— Здесь нельзя находиться без халата, правила есть правила.

И она выдала мне ярко-синий халат, еще сохранявший особый теплый запах свежевыглаженного белья. Пока я надевал его и стерильную шапочку, Бенавидес уже ушел. «Я нагрубил ему, я его обидел, — думал я, а потом докончил свою мысль: — Ну и черт с ним». Он не встретился с М., которая через несколько минут, в халате по фигуре и шапочке, вошла в палату и села рядом, готовясь взять на руки вторую дочку. Вероятно, лицо у меня было такое, что она спросила, хорошо ли я себя чувствую. Я уж было собрался рассказать ей все — про Бенавидеса и его отца, про Карбальо и про хребет Гайтана, — но не смог. «Все нормально», — ответил я. «Не верю тебе, — сказала М., руководствуясь своим безошибочным инстинктом. — Что-то случилось». И я ответил, что, мол, да, случилось, но мы поговорим об этом в другой раз, когда выйдем отсюда, потому что мне неловко говорить с ребенком на руках: мой голос и мое дыхание могут повредить ей и разбудить ее, а она спит так мирно и сладко — настоящим сном младенца. Все это не соответствовало действительности, но я был не в состоянии иначе объяснить, по каким причинам не могу рассказать все сейчас. Никогда не приходят к нам вовремя те немногие кусочки того, что мы знаем о самих себе; мне вот, например, потребовалось несколько дней, чтобы понять абсолютную, непреложную правоту М., которая, выслушав мой, столь же пространный, сколь и покаянный, рассказ о столкновении с Бенавидесом, произнесла такие вот простые слова: «Просто ты не хочешь, чтобы к нашим дочкам приближались грязные люди».

Я хотел возразить, что подобное определение неприменимо к доктору Бенавидесу, с самого начала показавшемуся мне человеком кристальной честности, просто чистейшим из всех, кого мне доводилось знать, но тут же понял, что она имела в виду не моральные качества Франсиско Бенавидеса, а то обстоятельство, что он, как улитка — свой домик, всегда носит с собой наследие своего отца. Иными словами — слишком трудно отвлечься от мысли, что та же самая рука, которая разглаживала кусочек пластыря на скуле моей дочери, когда-то в прошлом держала позвонок застреленного на улице человека, да не какого попало, а того, чье преступление поныне живет среди нас, колумбийцев, и таинственными путями подпитывает бесчисленные войны, на которых мы и пятьдесят семь лет спустя продолжаем убивать друг друга. Я спросил себя — не случилось ли так, что в моей жизни приоткрылась дверь, и в нее проникли чудовища насилия, способные разработать стратегию и измыслить уловки, чтобы войти в наши дома, в наши квартиры, в кроватки наших детей. Помню, я подозревал, что никто никогда не может считать себя в безопасности, и еще помню, как с тем тайным волнением, какое всегда присуще обетам без свидетелей, поклялся себе, что мои дочери — смогут. Я твердил себе это ежедневно, я навещал своих дочек, когда они жили уже в доме моих тестя и тещи — в холодном особняке, терраса которого выходила на эвкалиптовую рощу, поочередно вынимал их, спящих, из кувез и поочередно прижимал к груди, а меж тем добавлял страницу к моему роману о Джозефе Конраде в Панаме. (Ту, например, где говорилось о дочери рассказчика, которая родилась на шестом с половиной месяце беременности и была так мала, что ее можно было накрыть ладонями, так бесплотна, что можно было увидеть изгиб ее бедренных и берцовых костей, так бессильна, что даже не могла сосать материнскую грудь.) И однажды вечером, когда М. пыталась стимулировать сосательный рефлекс дочек, вкладывая им в рот костяшку правого мизинца, я вдруг понял, что думаю не о них, а о Фернандо Бенавидесе, не о материнском молоке, которое надо им дать, чтобы ночью мы могли сомкнуть глаза — а о рентгенограмме грудной клетки с пулей внутри, не об уколе в крохотную пятку и не об анализах крови — а о светящемся в формалине фрагменте позвоночника.

— У тебя это скоро станет просто манией, — однажды упрекнула меня М. — Я вижу по твоему лицу…

— Что ты видишь?

— Не знаю. Но хотела бы, чтобы это не происходило с тобой сейчас. Все очень изнурительно… я измучена, ты измучен. И я хотела бы, чтобы мне не пришлось вытягивать их в одиночку. Я говорю о девочках. Не знаю, что с тобой происходит, но хочу, чтобы ты оставался здесь, со мной, и чтобы мы все делали вместе.

— Мы вместе все и делаем.

— Но что-то же с тобой происходит?

— Ничего со мной не происходит, — сказал я. — Ровным счетом ничего.

III. Раненый зверь

Карбальо вновь появился в моей жизни в конце ноября. Мои дочки уже покинули кувезы и спали с нами, в той самой квартире, где до замужества М. жила вместе с родителями: мы укладывали девочек в манеж со съемным бортиком, где умещались обе; каждая была подключена к собственному кислородному баллону, глядевшему на нее снаружи, будто молчаливый родственник, и у каждой была собственная пластиковая канюля, закрывавшая верхнюю губу. 21 числа, где-то около шести, когда в самом разгаре была процедура смены пеленок, мне позвонила приятельница и сообщила новость: сегодня утром скончался Рафаэль Умберто Морено-Дюран, один из самых известных романистов своего поколения и с недавних пор — мой друг. «Его больше нет с нами», — сказала она, выделив голосом это покорствующее судьбе «нет», и назвала время отпевания и точный адрес церкви, где оно должно состояться. И на следующее утро я был там, вместе с родными и друзьями Эр-У (как все мы называли его) испытывая разом и скорбь и облегчение, потому что болезнь его была недолгой, но тяжкой и мучительной, хоть он и переносил ее с юмором и с тем, что иначе как «мужеством» не назовешь.

Мы познакомились, когда я учился на юридическом факультете, но при этом в точности, как он за тридцать лет до этого, преследовал одну цель — научиться писать романы: и мы — сам не знаю, как это вышло — подружились; он приезжал ко мне в Барселону, где прошли счастливые начальные двенадцать лет его жизни, я, при возможности, — к нему в Боготу, где мы иногда вместе обедали, а иногда вместе ходили забирать корреспонденцию «до востребования». Со временем это превратилось если не в ритуал, то в рутину — дойти до здания «Авианки», войти в зал, где стояли несгораемые абонентские ящики, и выйти оттуда с грузом писем и журналов. Во время одного из таких походов он сообщил мне, что болен. Рассказал, как однажды вечером поднимался по лестнице — и вдруг задохнулся, в глазах потемнело (мир вдруг обратился в черное пятно), и там же, на твердых ступеньках кирпичного цвета, едва не рухнул без чувств. Врачи, не замедлившие определить у него анемию, а вскоре — и причину ее: злокачественную опухоль, давно уже таившуюся в пищеводе, — подвергли его разнообразному лечению, которое начисто отбило у него аппетит. «Чужой», — называл он свой недуг. «Во мне чужой», — объяснял он тем, кто спрашивал, почему он так резко похудел. А когда бывал особенно не в духе или раздражительнее обычного — «Просто сегодня мой чужой не желает уняться». И вот, через год с небольшим после того, как поставили диагноз, мой друг проиграл сражение с этой тварью, не уважающей достоинства противника и не признающей перемирий.

И вот мы, его приятели и друзья, входим в просторный неф, ищем свободное место на деревянных скамьях, продвигаясь меж четырех белых стен, здороваемся вполголоса, как принято при встрече по такому печальному поводу, но прежде всего — умираем от холода, потому что офисные здания вокруг церкви вступили в заговор с густыми эвкалиптами и не пропускают сюда даже самый слабенький солнечный луч. Да, здесь все мы — те, кто любил Эрре-Аче [Испанские названия букв «R» и «Н».], те, кто уважал его, те, кто не любил и не уважал, но, по собственному признанию, обожал его книги, те, кто обожал его книги, но из зависти не признавался в этом даже самому себе, те, кто иногда становился мишенью его острот или прямых нападок, и теперь пришел в горестном молчании порадоваться, что покойник никогда больше не ткнет его носом в его заурядность. Мало где еще так высока концентрация лицемерия, как на похоронах писателя: здесь, в церкви, у смертного одра, непременно найдется кто-нибудь, кто посвятит себя старинному искусству притворства и будет разыгрывать печаль, или скорбь, или отчаяние, меж тем как про себя думает, что ни Эрре-Аче, ни книги его больше не задвинут самого скорбящего в тень.