И первый лунный астронавт Нил Армстронг специально попросил свозить его в Новосибирск. Там он бережно подобрал горсть земли возле здания, где некогда работал Шаргей (в шарашке для заключенных инженеров, кстати), и сказал американский астронавт, что эта горсть земли не менее дорога ему, чем лунный грунт.

Чем только Шаргей не занимался: проектировал гигантскую ветроэлектростанцию, изобретал оборудование для шахт, вежливо и упорно отвергал предложения Королева перейти в коллектив ракетчиков. Простая тут была причина: понимал, что при проверке документов вскроется его прошлое. Потом ушел он на войну и в сорок втором году пропал бесследно. Он был в плену, работал (согласно существующей легенде) в лаборатории Вернера фон Брауна, а в сорок пятом американцы выдали его. Так он оказался на Колыме. И обратно не прошел по этой дороге. Где его могила — неизвестно.

А на мысе Канаверал, откуда запускали «Аполлон», поставлен ему памятник, в Новосибирске к приезду Армстронга наскоро соорудили музей и именем Кондратюка назвали площадь, уже объявлен он великой гордостью украинского народа, и книги уже написаны об этом гениальном сыне шведской дворянки Шлиппенбах и местечкового еврея по фамилии Шаргей.

Господи, я чуть не забыл Вадима Туманова! А он ведь жив до сих пор, и с ним недавно я подружился с первых же часов знакомства — я людей настолько уникальных в жизни не встречал, да вряд ли есть еще такие.

Двадцати с немногим лет начал штурман Туманов свой тюремно-лагерный путь. Приписали ему и шпионаж, и террор, и антисоветскую агитацию, и чтение стихов Есенина как часть этой агитации. Присудили восемь с половиной лет, но уже очень скоро срок этот сменился на двадцать пять. Ибо одна идея целиком владела этим человеком: бежать. Любым способом, что подвернется, куда угодно, но бежать из рабской неволи.

И бежал он — восемь раз! После чего, избитый до полусмерти, но непокалеченный, по счастью, отлеживался в больнице или штрафном изоляторе и вновь задумывал побег. Ибо не только духовно, но и физически был крепок чрезвычайно: проявил, еще служа на флоте, незаурядное боксерское дарование. На Колыме он прошел двадцать два лагеря, пять лет отбыв на самых гибельных зонах этого смертельного края.

Вся Колыма знала зэка Туманова, он был на стороне воров во время длительной войны воров и ссученных и умел дружить без оглядки на смертельную опасность. И пускался на побег, почти наверняка зная, чем это кончится. А после смерти Сталина переменился зэк Туманов и выбрал для приближения к свободе путь иной и неожиданный: собрал бригаду, которая добывала золота вдвое больше, чем такие же коллективы по всей Колыме. И в пятьдесят шестом его освободили. Он сколотил вольную артель (потом их было несколько), которая уже втрое и вчетверо обгоняла по добыче все государственные предприятия такого рода.

Принцип у артели этой был предельно прост: каков твой личный вклад труда и выдумки, таков и заработок твой. И богатели все, ибо никто не увиливал. Артели Туманова строили себе жилье и дома отдыха, еду варили повара, сманенные из лучших ресторанов разных городов, люди приезжали на сезон, а оставались на годы, слух об артели, где царствуют честность и справедливость, катился по всей советской державе. По самой своей сути такая вольная артель была экономическим инакомыслием и раздражала все партийное начальство — снизу доверху. Бесчисленное количество раз ее пытались закрыть, но ни к чему придраться не могли. В разгроме его последней артели «Печора» принимали участие шесть отделов Центрального Комитета КПСС. А на предложение Туманова создать такие артели по всей стране, чтоб выволочь ее из экономической пропасти, кто-то неприязненно и точно заметил, что для этого нужны сотни Тумановых, а взять их негде. И идея провалилась. Было это уже в восемьдесят седьмом году. В очередной раз Россия величаво прошла мимо возможности выйти из тупика и упадка.

А Вадим Туманов написал впоследствии изумительную книгу-биографию: «Все потерять — и вновь начать с мечты» — ее полезно почитать любому человеку, столько в ней ума, добра и знания российской жизни.

Вспоминая это, я отвлекся от дороги, выпил чуть еще и кое-как добрался до постели.

Как отоспался, в полдень я пошел в город.

Первое, что бросилось мне в глаза, — роскошная, словно вчера возведенная церковь, необузданной отделкой вычурной напоминающая храм Василия Блаженного в Москве, но только вход в нее зиял еще не крашенным цементом, заставляя думать, что внутри она тоже порядком не доделана.

К слову тут упомянуть и дивную историю. Уж не ручаюсь за ее фактическую достоверность, но правдоподобие сквозит явное, поскольку так во всей России нынче происходит.

Церковь эту якобы замыслил прошлый губернатор. У братков он был в большом авторитете, и поэтому, когда он их призвал немедля скинуться, чтобы на эти миллионы церковь возвести, они откликнулись охотно и сразу. Так и возникла эта красота. Но деньги кончились, а губернатора в Москве убили аж на Новом Арбате — явно заказное было дело, и, естественно, зависло, разве что непосредственных исполнителей посадили.

Следующий губернатор у братков в авторитете не был, и потому, когда собрал их, чтобы скинулись еще, они, хотя не возражали вслух, но как-то слитно промолчали. А когда уже к своим машинам расходились, то негромко перекинулись отрывистыми фразами, в которых общий смысл к давнишней лагерной сводился поговорке: «Хер тебе на рыло, чтобы в нос не дуло». Деньги так и не собрали.

Покурил я возле здания театра магаданского — здесь некогда отменные российские артисты выступали, когда были в рабстве лагерном, и знаменитый Козин пел много лет, поскольку не захотел возвращаться на материк после освобождения, а нынче и музей открыт в его квартире. Но я по недостатку времени пошел в музей города.

Как я был прав! Тут охватило меня чувство — следует, наверно, радостью его назвать, но поводом для этой радости такое зрелище служило, что не стану лучше я искать слова, а изложу, что видел. Ни в одном музее по России еще нет такого, а должно быть в каждом непременно. В аккуратных выгородках, изнутри обитых черной тканью (так обычно золотую утварь древнюю в музеях выставляют) была собрана одежда зэков и те инструменты, те орудия труда, с которыми они одолевали мерзлоту и камень. Изношенные, трепанные, ветхие, прожженные штаны и ватники соседствовали здесь с лопатами, кирками, ломом и отбойным молотком. Погнутые от долгого употребления (скорее — искореженные) миски с кружками такой чисто музейной драгоценностью смотрелись тут, как будто археологи на уникально первобытную культуру здесь наткнулись и ее предметы быта бережно собрали. Нет у меня слов, да и найти их, очевидно, невозможно.

Хотя все было под стеклом, такой кошмарный запах зоны в зале этом повисал над посетителем, что я недолго тут ходил и вышел потрясенный. У меня и посейчас стоит перед глазами этот зал. Директору музея этого я дал бы высшую награду страны, а представить, что он вынес, пробивая по начальству эту экспозицию, легко даже без расспросов нетактичных. Сохраняя память о невинно убиенных, мы хоть как-то свои души очищаем — это так банально, что писать об этом мне неловко, только вот никак уразуметь я не могу, как могут этого не понимать — или не чувствовать хотя бы — те, кто управляет памятью России. Впрочем, не мое ведь это дело.

Внизу купил пять маленьких книжек — «Краеведческие записки», которые выпустил музей. Там было много статей про обычаи туземного населения, про раскопки археологов и первобытные орудия труда и охоты — словом, типичное краеведение. Но кошмарное прошлое этого края тоже чуть было представлено воспоминаниями бывших зэков. Поскольку крохотен тираж этих книжек, я перескажу содержание нескольких свидетельских показаний тех людей, кому посчастливилось пройти обратно по дороге в порт Нагаево.

Илья Федорович Таратин был учителем в сельской школе. За мифическое «участие в контрреволюционной деятельности» попал на Колыму. Пытался бежать, был пойман, после штрафного лагеря отправлен в тюрьму для смертников — Серпантинку. Круто вьющаяся по сопке дорога дала название этому месту, о котором знала вся Колыма.

Дальше мне душевно легче не пересказывать, а привести кусочек текста самого автора: «В камере находилось человек сто таких, как мы, и несколько уголовников. И нас, еще сорок человек, закрыли сюда тоже. Меня поразила мертвая тишина, царящая в ней. Люди лежали на нарах в какой-то странной задумчивости. Причина такого странного состояния заключенных вскоре выяснилась: из этой камеры не было возврата, из нее брали людей только на расстрел». Дальше сдержанно и просто описывается, как ближе к ночи приехал трактор с санями, на которых стоял большой деревянный короб. Вызывали смертников по пять человек. «Все вызванные молча и медленно идут к выходу». Оставшиеся видели происходившее снаружи через щели между бревнами — барак был сколочен наспех.

«В ту жуткую ночь попрощались с жизнью семьдесят человек. Палачи работали как на скотном дворе. Без отдыха, до рассвета. Всю ночь работал мотор трактора. Он умолк, как только прекратили вызывать… Утром я многих не узнал: молодые стали седыми. Опять заработал трактор, послышался лязг гусениц. Я снова припал к щели. Видел, как трактор поднимается все выше и выше на освещенную утренней зарей гору…» Таратин спросил, куда теперь везут эти трупы в тракторном коробе, и кто-то объяснил ему, что на склоне ущелья есть большая яма — туда их и сваливают. Многих обреченных из тех, кого привезли, даже не доводили до барака: «Вдруг среди ночи открылись тюремные ворота. В освещенный прожекторами двор заехали два грузовика с заключенными. Под охраной надзирателей их быстро разгрузили и заставили лечь на землю. Начальник посмотрел на вышку, поднял руку. С вышки на них направили пулеметы. Стали поднимать по пять человек и уводить в палатку… К утру расстреляли всех».