Да и просто сидеть напротив Леона, чувствовать себя клиентом — это не способствует повышению самооценки.

— Мы отлично молчим! — прерывает Леон мои раздумья.

Я с неохотой отрываю взгляд от пола перед собой — последние пять минут занимался тем, что направлял свои ступни в свежих черных носках то параллельно, то перпендикулярно паркетинам на полу и, наблюдая за этими перемещениями, смутно размышлял. Ну хоть краска ушла с лица от этих размышлений.

Последнее, что я успеваю сделать, прежде чем вернуться к Леону, — закончить с утопическими мечтами о городах солнца, в которых поощряют осознанных людей, и удивиться тому, почему в реальности наше государство не разгонит всех этих психотерапевтов и анонимных алкоголиков, впаяв для профилактики каждому по «двушечке»? Особенно бросившим пить алкоголикам: они, по-моему, абсолютно бесполезны для государства, даже, можно сказать, вредны. Справившийся с зависимостью человек, пожалуй, делается слишком независимым.

— Это здорово — вот так посидеть, помолчать. Иногда это действительно полезно. У нас осталось… — Леон смотрит на часы на стене, которые мне тоже отлично видны, — осталось чуть меньше пятнадцати минут, можно договориться и действительно провести их в таком комфортном молчании, если ты хочешь.

У Леона, как всегда, вид удовлетворенного жизнью человека, который бодр, который радуется самому себе и всему, что происходит вокруг него. Которому его удовлетворенность жизнью не мешает испытывать веселый интерес к окружающему и окружающим.

Соглашусь посидеть в тишине — он проведет оставшееся время с присущим ему удовольствием и интересом, увлеченно уткнувшись в планшет, что-то выстукивая там пальцем и улыбаясь. И его уверенный пофигизм не позволит мне даже разозлиться на него. Он, типа, такой. Что с него взять, если ему хорошо и интересно жить вне зависимости от того, идет работа с клиентом или не идет.

— Ладно, давай дальше работать, — отвечаю я.

— Давай. Помнишь, на чем мы остановились?

— Помню. Мы остановились на том, что ты предложил мне произнести фразу «Я настоящий мужчина» и прислушаться к ощущениям.

— Но ты пока так и не произнес. Тебе что-то мешает это сделать?

— Конечно мешает.

— Что мешает?

Я тоже взглядываю на настенные часы. Рядом с креслом Леона стоят еще и высокие напольные часы, они тихо отсчитывают время в собственном деревянном шкафчике со стеклянной дверью. У них плохо читаемый циферблат, а маятник оканчивается огромным желтым латунным диском. Часы медленно шевелят этим полированным диском, когда я гляжу на них.

На журнальном столике передо мной, рядом с коробкой с бумажными салфетками (для тех, кто плачет и сморкается в минуты инсайтов и осознаний), стоит еще маленький будильник. Все циферблаты показывают, что я не уложусь в оставшееся время, если возьмусь рассказывать, почему произнесение этой фразы вызывает у меня затруднения.

Ведь если даже говорить коротко, если отбросить моих простодушных прадедушек и прабабушек, послушно ходивших за сохой, если даже отсечь деятельных бабушек с дедушками, которые намутили немало и снабдили потомков интересными былями и добытой в центре Москвы жилплощадью, если отвечать коротко и по существу, то это, наверное, займет несколько дней с перерывами на еду и краткий сон. Я превращусь в первобытного сказителя, мою повесть хорошо бы сопровождать треньканьем на каком-нибудь двухструнном инструменте и горловым пением. Или еще такие рассказы возможны в дороге — в поезде у темного окошка с плывущими в нем далекими огоньками, если ехать через всю страну ну или через полстраны с подходящими попутчиками — бесплатными слушателями, в отличие от психотерапевта.

Мне кажется, если совсем ужаться и говорить коротко, то можно было бы начать с майских событий во Франции в 68-м году, с этой попытки изменить мир, выйдя сообща на улицы. С этой романтической революции, сгнившей еще до своего начала, с этого яркого и грустного события, ощутимым результатом которого всего лишь стало то, что Франция «за неделю перешла от серых брюк к лиловым». Меньше чем через год моего отца, доцента на кафедре процессов и аппаратов химической технологии, послали туда на стажировку. И, вернувшись, он зачал меня.

Отец просто родился для таких романтических революций, он был чудесный советский мачо поколения Высоцкого и Визбора. Азартно двигал науку, жил в полную силу, хорошо дрался, ходил в туристические походы, состоял в партии, возился с аспирантами, как с родными детьми, и верил в людей. Но, видно, надышался там, в этой просравшей свою революцию Франции, ароматом пораженчества и печали. И сам не заметил, как надышался. Вернулся домой и сразу зачал меня.

Помню, что отец частенько хватался за голову и спрашивал маму: почему у них, у нормальных родителей, вдруг растет дурачок?

Затем в рассказе мне стоило бы перейти к затянувшемуся моему детству. Это, как я уже рассказывал, было лучшее детство в лучшем для детства месте. Я рос в полной семье в большом парнике. Или, если кому-то нравится, можно назвать это время и место не парником, а теплицей или оранжереей. В ней поддерживалась одинаковая температура, в ней не было ни Бога, ни выбора, ни других неприятных вещей, которые могут навредить всходам или нежным орхидеям. Тишина, неизменность температуры и правил, искусственная подсветка. В таких условиях даже пораженческие и слабые здоровьем дети (такие как я) хорошо подрастают. Но не успело мое детство толком закончиться, как парник снесли и взрослеть пришлось заново — уже на незащищенном грунте, в новой стране и по новым правилам и понятиям. Это, пожалуй, можно назвать «травмой развития».

Интересная же, в принципе, история. Согласитесь, что интересная. Если ее рассказать несколько раз подряд, припоминая новые и новые детали, подыскивая удачные сравнения, подключая коротенькие рассказы о прочитанных книгах и встреченных людях, которые оказали на меня влияние или судьба которых показалась мне интересной и показательной, то вполне можно разобраться в том, почему мне так трудно произнести эту дурацкую фразу. И, разбираясь, заодно получить удовольствие от рассказа, от того, как собственная жизнь становится поучительной историей. И слушать, мне кажется, интересно такие истории. Я вот, например, люблю слушать стариков, когда они погружаются в воспоминания. Если они хорошо рассказывают, то есть если у них получается задать удачный ритм и придерживаться его, то меня начинает клонить в какой-то полусон, не мешающий, а, наоборот, способствующий восприятию рассказа, в медитативное такое состояние. И в левом ухе периодически тренькает какой-то звоночек от уюта и удовольствия.

Но ничего этого не выйдет, поскольку Леон ждет моего ответа.

И нужно смирять свой перфекционизм, отказываться от развернутого, с отсылками в прошлое и будущее ответа. И если уж на то пошло, можно, в принципе, обойтись одной фразой. Я так, конечно, не люблю делать: что это за история, если она состоит из одной фразы? Но гештальт-психотерапевты не любят историй, они любят контакт.

— Многое мешает чувствовать себя мужчиной… Вот, например, то, что я сижу тут с тобой и занимаюсь психотерапией, это сильно мешает.

Леон оживился, отложил планшет, подобрал ноги под себя, сидит по-турецки и улыбается. С этими терапевтами бывает скучновато: часто ты заранее знаешь, что им нужно сказать. Вот и сейчас я знал, что моя фраза ему понравится.

Итак, Леон с удовольствием участвует в контакте.

— Настоящие мужики не ходят на личную терапию?

— Конечно не ходят.

— Ага, а почему? Мачо нельзя заниматься такими вещами?

— Можно, конечно. — Меня опять обступают часы, напоминая, что на вдумчивый разговор не стоит рассчитывать. Надо продолжать коротко, по возможности эмоционально и не особо задумываясь. Только так и нужно нормально, по-человечески общаться с психотерапевтами, да и вообще, наверное, с людьми. — Но на такие дела, как психотерапия, у нормального мужика просто нет времени.

— А чем он занят? Настоящий, опять же, мужик? — Леон улыбается, заложив руки за голову, сцепив большие ладони и теперь уже выпростав из-под себя ноги, тоже большие. У него, наверное, сорок шестой размер. — Деньги зарабатывает? Сражается с врагами?

— Настоящий мужик делает дело своей жизни. И не может оторваться, поскольку дело очень интересное и важное.

Напольные часы молча все отрицают, укоризненно качают плоским желтым лицом и едва слышно цокают чем-то там в механизме. Леон веселится.

— И почему же ты тогда не занимаешься этим всепоглощающим делом?

Я опять опускаю голову, и кровь приливает к лицу.

Вот такие мучения и унижения я еженедельно испытывал у Леона. А потом возвращался домой и видел, что моя любимая довольна. Она понимала, что мне тяжело дается психотерапия, и ценила мои усилия. Я снова казался ей храбрым и продвинутым. Я делал это для нее.

Меня поддерживала мысль, что так не может продолжаться вечно. Что-нибудь изменится, и в скором будущем я заживу хорошей, настоящей жизнью.

Что я делал в остальные дни? Могу рассказать, как я работал. Мы все понимаем, что это мало кому интересно, даже мне скучно это вспоминать, но ничего не поделаешь, нужно же как-то помочь с бэкграундом.