Даже не знаю, действительно ли он обладает настолько устойчивой психикой, что тараканы у него в голове просто не водятся, либо он их так выдрессировал, что они маршируют строем и салютуют, браво звякая шпорами. Если его и грызут собственные изъяны и ощущение своей уязвимости, наружу это не выплескивается. Не уверен, что это лучшая жизненная тактика, но, во всяком случае, она заслуживает уважения.


— Привет… — произнес он каким-то странным, неправильным тоном.

— Привет, — отозвался я.


Повисла тишина. Казалось, он в замешательстве, что на моей памяти с ним почти не случалось. Это пугало и настораживало. Мой отец ведь такой, каким должен быть разведчик в советских фильмах о Второй мировой. О себе не распространяется. Военных тайн не разглашает. Если и говорит, то по делу, и не треплет зря языком.


А я… так — размазня какая-то. С такими в разведку не ходят. Куда там… Не знаю, действительно ли он так думает. По крайней мере, мне так кажется. Отец же не чета мне. У него всегда все нормально. Все. Нормально. Хотя он постоянно на взводе, как перед штыковой атакой. Но останови его и спроси — ты как? Все нормально. А что? Нормально — до зубовного скрежета.


Удушливое молчание длится. Напряжение нарастает.


— Что-то случилось? — решаюсь нарушить тишину я.

— Не знаю, стоит ли тебе говорить… — выдавливает мой отец-разведчик.


Я, естественно, пугаюсь еще больше. Папа, как-никак, не привык пасовать ни перед какими преградами. По приезде в Израиль мой отец в сандалиях и носках…


Тут для российских читателей необходимо небольшое пояснение. В Израиле понятие какого-либо дресс-кода практически отсутствует. Как мужчины, так и женщины преимущественно шастают в чем попало. Вдобавок большую часть года здесь такая жара, что основной вопрос не в том, как бы получше одеться, а в том, как бы раздеться, сохраняя отдаленное подобие приличия.


Однако при этом, по абсолютно неясной причине, обувать сандалии поверх носков здесь совсем не комильфо. С точки зрения местного этикета, выйти на улицу в сандалиях с носками… это как… не знаю даже, с чем сравнить, допустим, явиться на светский раут в семейных трусах.


Так вот, по приезде, пока остальные новые репатрианты в растерянности хлопали ушами, мой папа в сандалиях и носках — то есть в абсолютно несуразном для здешних широт виде этакого почтальона Печкина (чего ни он, ни мы тогда не понимали), и для полноты образа примерно с такой же, как в том мультфильме, советской сумкой на боку… Мой папа, в чужой стране, не зная языка, и вооруженный лишь туристическим разговорником да набором выразительных жестов, ринулся в битву на ниве трудоустройства.


Обошел пешком пол-Иерусалима, нашел работу по специальности в солидной конторе, но на этом не остановился, а, боюсь даже представить какой именно пантомимой, впарил им, что вместо него будет работать его приятель — хороший специалист, но далеко не такой пробивной и не способный на подобные подвиги. Затем мой неутомимый отец обошел оставшиеся полгорода и добыл место уже для себя.


И вот мой папа, самых лучших правил, без страха, упрека и иных полезных качеств, молчит в трубку и не знает, что сказать. И это молчание настолько насыщено, даже переполнено…


— Пап, алле, что случилось? Хватит меня пугать.


И тут мой отец совершенно несвойственным ему деревянным голосом зачитывает уведомление от Министерства внутренних дел, извещающее моих родителей о том, что их старший сын — то бишь я — скончался на прошлой неделе.


Уж не знаю, что происходило с папой до и во время этого звонка; как я уже говорил, душевные переживания моего отца — тайна за семью печатями, но сперва я разражаюсь диким гоготом. Сквозь хохот прорезается мысль: не то чтобы это вовсе не произойдет, но МВД уж как-то слишком предвосхищает события. Правда, озвучивать это наблюдение родителю, звонящему убедиться, что его непутевый сынок еще обитает среди живых, было не вполне уместно.


Вдруг я ловлю себя на том, что панически ощупываю собственное тело. Пробегаю пересохшим языком по зубам. Тело, как тело. Бренное, конечно, но еще вполне живое.


Волна липкого страха схлынула, и я вспоминаю, как недавно перечитывал “Письмовник” Шишкина. Когда мне плохо, я забываюсь в пространстве любимых книг. У Шишкина стажер на практике в больнице, дожидаясь, пока отдаст концы сбитый машиной бомж, курит на улице и спрашивает себя: зачем нужен этот старик? А потом написано: “Теперь все хорошо. Ничего не болит, никто не гонит. И вот так мыл его и разговаривал. Не знаю, помогло ли это ему в смерти, но мне это очень помогло жить”.


Меня тогда тронули две вещи. Во-первых, я понял, когда настанет то самое многажды обещанное “все хорошо”. Меня всегда коробило, что это утешение на все случаи жизни, сплошь лживо и фальшиво, и почему, собственно?.. Да, вероятно, потому, что мы так и не нашли ничего лучшего. Я подумал, что, следуя этой логике, и у меня тоже “все будет хорошо”, жаль только, к тому моменту уже не станет самого меня. А не понял я вот что: почему и чем это помогает жить? Осознанием того, что череда сумбурных и зачастую травматичных происшествий когда-то, и не так чтобы не скоро, закончится?


— Не пугайся, пап, — говорю я, кое-как выкарабкавшись из каскада противоречивых переживаний. — Я жив, очень даже жив. — И, помолчав, через силу добавляю: — Все будет хорошо. А… кстати, ты это… только не выбрасывай. Хочу сохранить на память.


На этом заканчивается разговор с отцом, и вскоре письмо от МВД занимает достойное место рядом с ручкой и уведомлением об изгнании из рая. А у меня пока еще не все хорошо. Зато и не скучно. Кроме того, в свете “похоронки”, извещающей о моей безвременной гибели в борьбе с академической системой, сакральный артефакт — ручка Montblanc — приобретает новое измерение абсурда. Если в эпилоге можно было говорить об абсурде в квадрате, так как я не лучший и не аспирант, то теперь мы имеем абсурд в кубе. Как ни странно, никого в институте не смутило, что получать приз прибыл “новопреставившийся” “покойник”.


И этот кубический абсурд… эта кумулятивная совокупность мировой бредятины, которую не вместить и не объять, далеко не ограничивается академической средой или даже отдельно взятым государством.


Так что хорошо еще отнюдь не все. Но и далеко не все плохо. Черновик романа почти готов. Остается заполнить пробелы, отшлифовать и скроить из набросков последний фрагмент, который истинным адептам постулата “все будет хорошо” не стоит даже открывать, и рекомендуется, не искушая судьбу, благополучно отложить книгу в конце этого рассказа.


Однако, несмотря ни на что, ручка Montblanc, ждущая своего часа за стеклом серванта, помогает мне писать. И это помогает жить.


Жить вопреки или, наоборот, благодаря заверению МВД о том, что уроженец Санкт-Петербурга Ян Росс — кавалер ручки Montblanc — “верный присяге, проявив героизм и мужество”, пал в неравном бою за безымянную наночастицу.

Лекция о страдании и счастье для юных физиков

— Для начала определимся с терминологией. Счастье, — я вывел на доске слово “счастье”. — Что же такое счастье?


Аудитория загалдела, на лицах проступили очень разные выражения: от растерянности и недоумения до самодовольных ухмылок тех, кто полагали, что уж точно знают ответ, но высказывать его во всеуслышание — ниже их достоинства.


Выдав несколько банальностей, студенты призадумались и уткнулись в мобильники, предпочитая блеснуть искрами чужого гения, почерпнутыми из сетевого пространства, чем откровенничать, рискуя поставить себя в неловкое положение.


— Счастье — это когда предыдущий пиздец уже закончился, а следующий еще не начался, — выдал самоуверенный белобрысый паренек с челкой немецкого подростка.


Все одобрительно загоготали.


— Кхм… в общем-то, да. Вопрос только в том, что есть пиздец, и откуда он берется. Я даже не рассчитывал так сразу… Впрочем, мы забегаем вперед.

— Счастье — это когда тебя понимают, — зардевшись, пропищала прилежная ученица, привычно занявшая место в первом ряду, — большое счастье — это когда тебя любят, а настоящее счастье — это когда любишь ты.

— Ох, это, конечно, очень… очень романтично, но… любовь такая сложная штука, столько всего намешано… что, как ни крути, она не тождественна счастью. Даже если в любви и можно обрести счастье, любовь счастьем не исчерпывается. И наоборот — счастье не исчерпывается любовью. Особенно безответной любовью, которая по этой классификации тоже является наивысшим счастьем. Но не будем углубляться в дебри. Тем более, при всем уважении к… А кто это сказал?

— Конфуций, — созналась она.

— Спасибо… эм, при всем уважении к Конфуцию, — я ненадолго задумался, — подозреваю, что он не пытался сформулировать определение счастья, а сопоставлял дружбу и разные типы любви… Тут понятие “счастье” используется как некое мерило, шкала для сравнения.

— Счастье — это когда у тебя есть большая, дружная, заботливая, любящая семья в другом городе, — раздалось с заднего ряда.