Землевладельцы могли выбрать сдачу земли в аренду по цене, отражающей количество шерсти, которое она может произвести. Выселенные с этой земли крепостные могли выбрать продажу своего труда за деньги. Конечно, в реальности свобода выбирать ничем не отличалась от свободы проиграть. Бывшие крепостные, которые отказывались от грязной работы за жалкую плату, умирали от голода. Гордые аристократы, которые отказывались от превращения своей земли в товар, разорялись. По мере отступления феодализма появлялась возможность сделать экономический выбор, но он был таким же свободным, как тот, который предлагает мафиози, с улыбкой говорящий: «Я сделаю вам предложение, от которого вы не сможете отказаться».
К середине XIX века Маркс и другие основоположники левой мысли полностью сконцентрировались на поиске путей нашего освобождения. Конкретно в ту эпоху речь шла об освобождении нас от неспособности, подобно доктору Франкенштейну, контролировать наши собственные творения — и, не в последнюю очередь, машины, появившиеся в результате промышленной революции. Говоря нестареющими словами «Манифеста Коммунистической партии»:
…общество, <…> создавшее как бы по волшебству столь могущественные средства производства и обмена, походит на волшебника, который не в состоянии более справиться с подземными силами, вызванными его заклинаниями [Маркс К., Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии. С. 38].
Более века левые были в первую очередь озабочены избавлением от самонавязанной несвободы — вот почему они глубоко поддерживали движение против рабства, суфражисток, группы, укрывавшие преследуемых евреев в 1930-х и 1940-х, организации за освобождение чернокожих в 1950-х и 1960-х, первых протестующих геев и лесбиянок на улицах Сан-Франциско, Сиднея и Лондона в 1970-х. Как же мы оказались в ситуации, когда «либертарианский марксизм» звучит как шутка?
Ответ кроется в том, что где-то в ХХ веке левые обменяли свободу на другие вещи. На Востоке (от России до Китая, Камбоджи и Вьетнама) стремление к освобождению было заменено тоталитарным эгалитаризмом. На Западе свободу оставили ее врагам, отказавшись в обмен на нечетко определенное понятие справедливости. Как только люди поверили, что им придется выбирать между свободой и справедливостью, между несправедливой демократией и жалким существованием в навязанном государством эгалитаризме, для левых всё было кончено.
Двадцать шестого декабря 1991 года я приехал в Афины, чтобы провести несколько дней с родителями. Пока мы болтали за ужином перед тем самым камином из красного кирпича, над Кремлем был спущен красный флаг. Благодаря коммунистическому прошлому папы и социал-демократическим наклонностям мамы они испытывали общую боль. Они знали, что в истории этот вечер ознаменует не только распад Советского Союза, но и конец социал-демократической мечты: смешанной экономики, в которой правительство обеспечивало общественные блага, а частный сектор производил изобилие товаров для любых прихотей, — в общем, цивилизованной формы капитализма, где неравенство и эксплуатация сдерживались в связи с политически опосредованным перемирием между владельцами капитала и теми, кому продавать, кроме своего труда, нечего.
Мы осторожно, хотя и не без доли оптимизма, согласились, что являемся свидетелями поражения, которое стало неизбежным, как только наша сторона утратила убежденность в несправедливости капитализма, потому что он неэффективен, что несправедлив, потому что нелиберален, что он хаотичен, потому что нерационален. Возвращаясь к основам, я спросил маму и папу, что для них означает свобода. Мама ответила: возможность выбирать партнеров и проекты. Ответ отца был схожим: иметь время читать, экспериментировать и писать. Каким бы ни было твое определение, дорогой читатель, свобода не должна представлять собой возможность проигрывать различными душераздирающими способами.
Папин вопрос. Почти все сегодня воспринимают капитализм так же, как рыба воспринимает воду, — даже не замечают, относясь к нему как к невидимому, незаменимому, естественному эфиру, в котором мы движемся. Как в известной цитате Фредрика Джеймисона, людям легче представить конец света, чем конец капитализма. Однако для того поколения левых, к которому принадлежал мой отец, в середине — конце 1940-х наступление конца капитализма на короткое время показалось вопросом всего нескольких лет, если не месяцев. Но затем одно, потом другое, и крах капитализма начал отодвигаться в будущее всё дальше и дальше, пока после 1991 года окончательно не исчез за горизонтом.
Будучи представителем поколения, которое считало, что капитализм должен смениться чем-то другим, папа продолжал размышлять о конце капитализма даже после того, как пришел к выводу, что не доживет до него. Тем не менее примерно через десять лет после наших экспериментов у камина, когда мечта о социализме пребывала в глубокой рецессии, я штудировал труды политических экономистов, а отец всё больше погружался в изучение древних технологий.
Время от времени, ощущая, что может, не испытывая чувства вины, предоставить мне заниматься исследованиями тайн капитализма, пока сам наслаждается чистыми радостями археометрии, он размышлял о том, как капитализм может однажды закончиться и что придет ему на смену. Он не хотел, чтобы капитализм рухнул с ужасным грохотом, потому что грохот имеет свойство отнимать ужасающее количество хороших людей; было бы лучше, если бы вместо этого посреди нашего обширного капиталистического архипелага могли спонтанно возникать социалистические острова, которые постепенно расширялись бы и в конечном счете образовывали целые континенты, на которых преобладали бы технологически развитые коммуны.
В 1987 году он обратился ко мне за помощью в настройке своего первого стационарного компьютера. Он назвал его славной пишущей машинкой, обладающей вместе с тем впечатляющей возможностью редактирования текста прямо на экране. «Представь, сколько бы еще томов добавилось к полному собранию сочинений Маркса, если бы у бородатого был такой», — пошутил он. Как будто в доказательство этого он использовал ее в последующие годы, чтобы штамповать объемные статьи и книги о взаимодействии между технологиями и литературой древних греков.
Шесть лет спустя, в 1993 году, я привез в дом в Палеон-Фалироне один из первых громоздких модемов, чтобы подключить его компьютер к зарождающемуся интернету. «Эта штука полностью изменит мир», — сказал он. С трудом дозвонившись до жутко медленного греческого интернет-провайдера, он задал вопрос на засыпку, который в конечном счете вдохновил меня на эту книгу: «Теперь, когда компьютеры могут переговариваться друг с другом, не сделает ли эта сеть свержение капитализма окончательно невозможным? Или, может быть, она наконец раскроет его ахиллесову пяту?»
Погруженный в собственные проекты и драмы, я так и не смог ответить на его вопрос. Когда я наконец решил, что готов дать ответ, папе было уже девяносто пять, и ему было трудно следить за моими размышлениями. И вот наконец несколько лет спустя, всего через несколько недель после его смерти, я пытаюсь изложить на бумаге свой ответ — с опозданием, но, надеюсь, не напрасно.