Ричард Паркер одно время был при мне. И забыть его я не в силах. Скучаю ли я по нему? Признаться — да. Скучаю. Он все еще мне снится. Правда, в кошмарах, но кошмары эти наполнены любовью. Таким вот странным образом устроена человеческая душа. И все же я не пойму: как он мог меня бросить? Вот так бесцеремонно, даже не попрощавшись, даже ни разу не обернувшись. Боль ножом вонзается мне в сердце.

Доктора и медсестры в мексиканской больнице относились ко мне с необычайной добротой. Как и пациенты. И раковые больные, и увечные — все они, заслышав мою историю, ковыляли ко мне на костылях, катили в колясках вместе со своими родственниками, хотя никто из них ни слова не понимал по-английски, а я — по-испански. Они улыбались мне, жали руки, трепали по голове, оставляли на кровати подарки — еду и одежду. А я в ответ то смеялся, то всхлипывал, совершенно непроизвольно.

Через пару дней я уже встал на ноги и даже умудрился одолеть два-три шага, несмотря на тошноту, головокружение и сильную слабость. По анализам крови у меня обнаружились малокровие, повышенное содержание натрия и пониженное — калия. Жидкость из организма не выводилась, и ноги распухли до ужаса. Прямо как у слона. Моча была мутная, темно-желтая, а иногда коричневая. Но через неделю или около того я уже мог ходить — почти нормально — и надевать ботинки — правда, без шнурков. Кожа моя зарастала, хотя на плечах и на спине шрамы так и остались.

Когда я в первый раз открыл кран, то при виде хлынувшей оттуда журчащим потоком воды так и остолбенел, голова пошла кругом, ноги сделались ватные, и я как подкошенный рухнул на руки медсестры.

А когда в первый раз оказался в индийском ресторане в Канаде, то стал есть руками. Официант взглянул на меня с укоризной и спросил: «Никак прямо с корабля на бал?» Я побледнел. Пальцы мои, которые еще секунду назад воспринимали прелесть пищи раньше нёба, в тот же миг будто замарались. И одеревенели, словно злоумышленники, застигнутые на месте преступления. Я не посмел их облизать, а виновато вытер салфеткой. Тот малый и не думал, как глубоко задел меня. Его слова вонзились мне в уши острыми иглами. Я взял нож и вилку. Хотя раньше почти никогда ими не пользовался. Руки у меня дрожали. И самбар потерял всякий вкус.

2

Живет он в Скарборо. Невысокий, худосочный парень, ростом не больше пяти футов пяти дюймов. Темноволосый, темноглазый. На висках седина. Возраст — не старше сорока. Кожа мягкого кофейного цвета. На дворе осень, но не холодно, а он облачается в широкую парку с капюшоном на меху — мы собираемся в ресторан. Лицо выразительное. Говорит быстро, размахивает руками. Но ни одного пустого слова. Все по делу.

3

Меня назвали в честь бассейна. Это тем более странно, что родители мои совсем не умели плавать. Одним из давних деловых партнеров отца был Франсис Адирубасами. Был он и добрым другом нашей семьи. Я звал его Мамаджи — от тамильского мама, что значит «дядя», а суффикс «джи» индусы прибавляют в знак уважения или благорасположения. В молодости, задолго до моего рождения, Мамаджи раз выиграл соревнования по плаванию и стал чемпионом Южной Индии. И в каком-то смысле остался им на всю жизнь. Брат мой Рави как-то рассказывал, что Мамаджи, едва появившись на свет, ни в какую не хотел выдохнуть из легких воду, и, чтобы спасти ему жизнь, врачу пришлось взять его за ноги и разок-другой крутануть над головой.

— И помогло! — прибавил Рави и как очумелый замахал рукой у себя над головой. — Он отрыгнул воду и задышал воздухом — правда, от такой встряски его телеса сместились кверху. Поэтому у него такая здоровенная грудь, а ноги как спички.

И я поверил. (Рави еще тот зубоскал. Когда он в первый раз назвал Мамаджи «мистером Рыбой», да еще в моем присутствии, я засунул ему под одеяло банановую кожуру.) Даже в свои шестьдесят, когда Мамаджи уже малость ссутулился, а телеса его после долгих лет борьбы с родовыми осложнениями заметно пообвисли, даже тогда он каждое утро трижды переплывал из конца в конец бассейн в ашраме Ауробиндо.

Он пробовал научить плавать моих родителей, но дальше тренировок на песке дело не пошло; единственное, что ему удалось, так это поставить их на колени и заставить размахивать руками, что со стороны выглядело очень смешно: когда отрабатывали брасс, казалось, что они продираются сквозь джунгли, раздвигая высокую траву, а когда осваивали вольный стиль — что мчатся с горы и колотят по воздуху руками, силясь не упасть. Да и Рави от них недалеко ушел.

Мамаджи пришлось ждать, пока не настал мой черед, — тогда-то он наконец и нашел себе прилежного ученика. В тот день, когда мне стукнуло семь лет — самое время, по словам Мамаджи, учиться плавать, — он, к матушкиному огорчению, привел меня на побережье, простер руки в сторону моря и возгласил:

— Вот тебе мой подарок.

— А потом он тебя чуть не утопил, — сокрушалась матушка.

Я оправдал надежды моего водяного гуру. Под его бдительным оком я лежал на берегу, махал ногами, загребал руками песок и при каждом гребке крутил головой то влево, то вправо, отрабатывая вдох-выдох. Со стороны я, наверное, походил на мальца, лениво бьющегося в припадке затянувшегося каприза. В воде, покуда Мамаджи удерживал меня на поверхности, я старался плыть что было мочи. Это оказалось труднее, чем на земле. Но терпения Мамаджи было не занимать, и он всячески меня подбадривал.

Когда он почувствовал, что как пловец я уже вполне созрел, мы покинули морской берег с его весело рокочущим, в пенных брызгах прибоем и отправились постигать четкую, безбурную симметрию ашрамского бассейна.

Я ходил туда все детство, три раза в неделю — по понедельникам, средам и пятницам, и ритуал этот повторялся начиная с раннего утра строго по часам, точным, как безупречно отточенный вольный стиль. Хорошо помню, как рядом со мной раздевался догола этот гордый старик, как после каждого снятого предмета одежды мало-помалу обнажались его телеса, как он смущенно отворачивался и второпях влезал в роскошные заграничные спортивные плавки. И вдруг весь расправлялся — он был готов. И в этом ощущалось и геройство, и простота. Наставления по плаванию, перенесенные вслед за тем на практику, отнимали у меня последние силы — и при этом доставляли огромную радость, особенно когда я поплыл с легкостью и быстротой, все легче и быстрее, и когда вода уже казалась не расплавленным свинцом, а жидким светом.

К морю я вернулся по собственному желанию, к постыдной своей радости; меня так и тянуло к громадным волнам, гулко накатывавшим на берег, но ложившимся к моим ногам укрощенной зыбью, — они, как мягкие лассо, арканили меня, индийского мальчугана, свою смиренную жертву.

Когда мне было лет тринадцать, я подарил Мамаджи на день рождения два заплыва баттерфляем — вышло очень даже неплохо. Правда, к финишу я так выдохся, что едва смог помахать ему рукой.

В свободное от плавания время мы говорили опять же только о плавании. И такие разговоры были особенно по душе отцу. Чем сильнее ему самому не хотелось учиться плавать, тем больше нравилось слушать, как плавают другие. Истории про плавание были его излюбленной темой в выходные дни — так он отвлекался от работы, где только и было разговоров что про зоопарк. Да и вода без гиппопотама казалась ему гораздо более укротимой, чем с гиппопотамом.

С благословения и при поддержке колониальной администрации Мамаджи пару лет отучился в Париже. То были лучшие годы в его жизни. Было это в начале тридцатых, когда французы силились офранцузить Пондишери, так же как англичане — англизировать всю остальную Индию. Уже и не помню, какие там науки постигал Мамаджи. Кажется, учился премудростям торговли. Но был он великим рассказчиком — только не подумайте, будто грезил он какими-то там науками, Эйфелевой башней с Лувром или Елисейскими Полями с тамошними кафе. Ни о чем, кроме как о бассейнах и соревнованиях по плаванию, он и не думал. К примеру, рассказывал он, старейший в городе бассейн «Писин-Делиньи» [Piscine (фр.) — бассейн.], обустроенный еще в 1796 году, находился под открытым небом в барже, стоявшей на приколе у набережной Ке-д’Орсе, — там-то и состязались пловцы во время Олимпиады 1900 года. Впрочем, Международная любительская федерация плавания ни один заплыв не засчитала, потому как бассейн признали на шесть метров длиннее положенного. Воду в него закачивали прямо из Сены, не очищая и не подогревая.

— Она была холодная и грязная, — вспоминал Мамаджи. — В воде, протекавшей через весь Париж, собирались все городские нечистоты. А в бассейне из-за купальщиков она становилась еще грязнее.

Потом он вдруг таинственно, шепотом приводил жуткие подробности, будто в подтверждение своим словам, что у французов-де с личной гигиеной совсем беда. «В «Делиньи» было противно. Но «Бен-Руаяль», другая клоака на Сене, и того хлеще. В «Делиньи», по крайней мере, дохлую рыбу вылавливали». Но, как ни крути, олимпийский бассейн есть олимпийский бассейн — на нем лежит печать бессмертной славы. Хотя худшей помойки не сыскать, весело и лукаво усмехнувшись, заканчивал Мамаджи свой рассказ про «Делиньи».

Малость получше было в бассейне «Шато-Ландон», «Руве» или в том, что на Привокзальном бульваре. Они закрытые, стоят на твердой земле — ходи не хочу, и круглый год. Воду туда закачивали с соседних фабрик — в виде конденсата из паровых котлов, и потому была она чище и теплее. Хотя и там было пакостно, да и народу что сельдей в бочке. «Столько соплей и харкотины в воде плавало, что казалось, плывешь в медузьем месиве», — посмеивался Мамаджи.

Зато бассейны «Эбер», «Ледрю-Роллен» и «Бюто-Кай» сверкали так, что не налюбуешься, и воду туда качали прямо из артезианских колодцев. Бассейны эти были муниципальные и служили примером — эдакими образчиками совершенства. Да, был, конечно, и «Турель», еще один большой столичный олимпийский бассейн, — его открыли в 1924 году, ко вторым Парижским играм. Были и другие бассейны — всякие-разные.

Но в глазах Мамаджи ни один из них не мог тягаться с «Молитором». То была настоящая царская купель, истинная гордость Парижа, да и всего цивилизованного мира, пожалуй.

— В этом бассейне и богам было бы незазорно купаться. При «Молиторе» был лучший в Париже клуб пловцов — он-то и устраивал соревнования. Там были две ванны — одна открытая, другая закрытая. Обе размером с крохотный океан. В закрытой протянули две дорожки — для заплывов на короткие и длинные дистанции. Вода в них была до того чистая и прозрачная, что хоть набирай да кофе по утрам вари. Деревянные кабинки-раздевалки, бело-синие, располагались вокруг бассейна в два яруса. С верхнего можно было разглядеть все, что угодно. Дежурными, помечавшими мелом на дверях кабинок «занято», служили хромоногие старички — они хоть и брюзжали без умолку, зато без всякой злобы. Шум и гам — все им было нипочем. Из душей струилась приятная, горячая вода. При бассейне обустроили парилку и спортзал. Зимой открытый бассейн заливали под каток. Были там и бар, и кафе, и большой солярий, и даже два мини-пляжа с настоящим песком. Каждая плиточка, каждая медяшка или деревяшечка блестела как новенькая. Так все и было, было…

Это был единственный бассейн, после воспоминаний о котором Мамаджи умолкал: ему не хватало слов, чтобы описать все его прелести.

Мамаджи вспоминал, а отец мечтал.

И вот, когда я пришел в этот мир, став последним желанным приобретением в нашем семействе через три года после рождения Рави, меня так и назвали — Писином Молитором Пателем.

4

Наша старая добрая страна уже семь лет как была республикой, после того как приросла еще одной маленькой территорией. Пондишери вошел в Индийский Союз 1 ноября 1954 года. Одно событие местного значения тотчас повлекло за собой другое. Часть земель Пондишерийского ботанического сада отошла под замечательное дело, притом безвозмездно: в Индии был заложен новый зоопарк, и обустроили его в соответствии с самыми современными и разумными с точки зрения биологии требованиями.

Зоопарк был огромный, площадью в несколько акров, — до того огромный, что объехать его можно было разве только на поезде, хотя чем старше я становился, тем меньше он мне казался, как, впрочем, и поезд. Теперь же он стал таким маленьким, что целиком умещается в моей памяти. Представьте себе жаркий, влажный уголок, утопающий в солнечных лучах и ярких красках. Там все цветет буйным, неувядающим цветом. Куда ни глянь — непроходимые заросли деревьев, кустарников, лиан: и священные фикусы, и делоникс королевский, что именуют еще «пламенем леса», и красный хлопчатник, и джакаранда, и манго, и хлебные деревья, и бог весть какие еще, чьи названия так и остались бы для вас загадкой, если б не вбитые рядом памятные таблички. Скамейки — на каждом шагу. На скамейках всегда кто-то лежит и спит, а кто-то просто сидит, как те парочки юных влюбленных, — они робко, тайком переглядываются, а руки их, соприкоснувшись, будто застывают в воздухе. И тут вдруг замечаешь, что из-за высоких древесных крон за тобой без всякого стеснения подглядывает совсем другая парочка — жирафов. И это далеко не последний сюрприз. Уже через мгновение ты вздрагиваешь от оглушительных воплей обезьян, стаей проносящихся мимо, но их тут же заглушают пронзительные крики диковинных птиц. Подходишь к турникету. Взволнованно расплачиваешься — так, мелочь. Идешь дальше. Видишь маленькую стену. И что же там — за маленькой стеной? Не мелкая же яма с парой огромных индийских носорогов? Но как раз она-то там и находится. А когда поворачиваешь голову, упираешься взглядом в слона: ну и громадина — с ходу и не узнаешь. Зато без труда узнаешь плещущихся в пруду гиппопотамов. Словом, чем дольше смотришь, тем больше подмечаешь. Вот он какой, Зоотаун!

До переезда в Пондишери отец мой служил управляющим в одной большой гостинице в Мадрасе. Однако неизменная любовь к животным побудила его заняться другим делом — и он стал директором зоопарка. Ну и что тут такого, скажете вы, вполне разумное решение, да и какая разница, чем управлять — гостиницей или зоопарком. Неправда ваша! Как ни крути, зоопарк по сравнению с гостиницей — сущий кошмар. Только представьте: постояльцы заперты по номерам; им подавай не только жилье, но и полный пансион; к ним толпами валят гости, а среди них попадаются на редкость шумные и озорные. Чтобы у них убрать, надо обождать, пока те не переберутся, если можно так выразиться, на балконы; и вот сидишь да и ждешь, когда им наскучит окружающий вид и они снова разойдутся по номерам, чтобы затем привести в порядок и балконы; а уборка — дело нешуточное, тем более что далеко не все постояльцы соблюдают чистоту: многие неопрятны, как горькие пьяницы. Притом каждый уж больно разборчив в еде и беспрестанно жалуется, что его-де медленно обслуживают, а чаевых от таких приверед, ясное дело, не дождешься. Между нами говоря, встречаются среди них и чистые извращенцы: такие или безысходно подавлены и временами взрываются дикой похотью, или ведут себя нарочито распущенно, но и те и другие нередко оскорбляют служащих своими выходками, доходящими порой до кровосмешения. Хотелось бы вам привечать у себя в гостинице эдаких постояльцев? Вот-вот… Пондишерийский зоопарк стал неизбывным источником как редкостных радостей, так и постоянных хлопот для Сантуша Пателя — основателя, хозяина, директора, управляющего персоналом из пятидесяти трех человек, и моего отца.

А по мне, то был рай земной. У меня остались самые счастливые воспоминания о зоопарке: ведь там я вырос. Жил я как принц. Да и какой сын махараджи мог бы похвастаться такой же огромной и роскошной игровой площадкой? В каком еще дворце имелся такой зверинец? В детстве будильником мне служил львиный рык. Понятно, куда уж львам тягаться в точности со швейцарскими часами, но каждое утро, между пятью и шестью, они как штык принимались рычать. К завтраку неизменно звали вопли и крики ревунов, горных майн и молуккских какаду. В школу меня провожали добрым взглядом не только матушка, но и глазастые выдры, и громадный американский бизон, и потягивающиеся, зевающие орангутаны. Пробегая под деревьями, я то и дело задирал голову, чтобы, не ровен час, не угодить под павлинье пометометание. Безопаснее всего было под деревьями, кишевшими крыланами; единственное, чего, пожалуй, следовало опасаться, окажись ты там спозаранку, так это утреннего концерта: летучие мыши гомонили и пищали так истошно, да еще не в лад, что хоть уши затыкай. Попутно я по привычке задерживался у террариумов — любовался лоснящимися, будто отполированными, лягушками: у одних кожа была изумрудная, у других — желтая с темно-синим отливом или бурая с зеленоватым. Иной раз я заглядывался на птиц — розовых фламинго, черных лебедей, шлемоносных казуаров или на пичужек вроде серебристых горлиц, пестрых капских скворцов, розовощеких неразлучников, черноголовых, длиннохвостых и желтогрудых попугайчиков… Слонов, тюленей, больших кошек или медведей вроде пока не видно — не их время, зато павианы, макаки, мангабеи, гиббоны, олени, тапиры, ламы, жирафы и мангусты пробуждались чуть свет. Каждое утро, перед тем как выйти за главные ворота, я всегда наблюдал одну и ту же картину, обычную и в то же время незабываемую: пирамиду из черепах; переливающуюся всеми цветами радуги мордашку мандрила; величавого молчаливого жирафа; громадную разверстую желтую пасть гиппопотама; попугая ара, который карабкается по прутьям ограды, цепляясь за них клювом и когтями; приветственную дробь, которую исправно отбивает клювом китоглав; колоритную, как у матерого распутника, морду верблюда. Все эти сокровища так и мелькали у меня перед глазами: ведь я спешил в школу. И только после занятий я мог без лишней суеты проверить на себе, каково оно, когда слон обнюхивает твою одежду — нет ли в кармане ореха — или когда орангутан копается у тебя в волосах, думая выудить лакомого клеща, и после обиженно сопит: твоя голова не оправдала-де его надежд. А разве описать словами, как грациозно скользит по воде тюлень, или изящно, подобно маятнику, раскачивается на ветке паукообразная обезьяна, или как бесхитростно крутит головой лев. Нет, слова попросту тонут в этом море красоты. Уж лучше нарисовать себе все это в голове — так оно вернее.

В зоопарке, как и на природе, лучше всего бывать на восходе или на закате. В это время большинство животных бодрствуют. Пробудившись, они выбираются из укрытий и бредут на водопой. Щеголяют своими нарядами. Поют песни. Переглядываются и совершают разные ритуалы. Вот она — награда пытливому наблюдателю. Лично я бог знает сколько времени отдал неспешным наблюдениям за сложнейшими, многообразнейшими проявлениями жизненных форм, облагораживающих нашу планету. Формы эти до того красочны, громкозвучны, причудливы и изысканны, что просто диву даешься.

Про зоопарки я понаслушался почти столько же небылиц, сколько и про веру в Бога. Некоторые несведущие благожелатели полагают, будто на воле животные счастливы, потому что свободны. Такие люди обычно представляют себе большого, статного хищника — льва или гепарда (образ гну или трубкозуба как-то не приходит в голову). Они представляют себе, как дикий красавец зверь рыщет по саванне в поисках, чем бы поживиться… а после чинно переваривает добычу, безропотно принявшую свою участь, или трусит себе помаленьку, чтобы сохранить стать после роскошного пиршества. Они представляют себе, как зверь гордым и нежным взглядом обводит свое потомство, как все его семейство, разлегшись на ветвях деревьев и довольно урча, любуется заходом солнца. Жизнь дикого зверя, думают они, проста, замечательна и содержательна. Потом его отлавливают злодеи — и сажают в тесную клетку. Прощай, вольное счастье. Отныне зверь помышляет только о свободе — и изо всех сил стремится вырваться на волю. Лишенный свободы, притом надолго, зверь превращается в тень самого себя: дух его сломлен. Вот что думают некоторые благожелатели.