Януш Вишневский

Все мои женщины. Пробуждение

Одиночество начинается вовсе не с того, что тебя совсем никто не ждет дома. Одиночество начинается тогда, когда у тебя впервые появляется желание, чтобы тебя ждал там кто-то совсем другой…


Афазия

В широкой полосе расплывчатого зеленоватого света Он мог видеть только ее силуэт, причудливо изогнутый, вытянутый, окутанный легкой белой аурой, которая с каждым ее движением колебалась, то приближаясь, то удаляясь от нее. Когда она наклонялась к Нему слишком низко, аура ослепляла Его — и Он поспешно закрывал глаза. Он слышал, как она мурлычет что-то себе под нос, что-то вроде колыбельной, а иногда сама себя перебивает и еле слышно что-то говорит на незнакомом Ему языке — не немецком, не польском и не русском. Ему было хорошо, спокойно, все казалось нереальным. Как в долгом сне. Однажды на пляже, много лет назад, Он заснул в гамаке и чувствовал себя вот так же — то ли в полусне, то ли в полуяви. Только тогда свет был бледно-оранжевый и издалека доносились голоса играющих детей на фоне ритмичного барабанного стука, а еще тогда рядом с Ним никого не было.

— Зачем вы трогаете мою голову? — спросил Он шепотом, осторожно коснувшись ее руки.

И в следующее мгновение почувствовал острую боль от впившихся ему в кожу затылка ногтей. Да это никакой не сон! Вдруг стало очень светло, тот призрачный зеленоватый свет мгновенно исчез, Он ощутил одновременно пульсацию и боль в глазных яблоках и инстинктивно заслонил глаза руками. И услышал топот убегающих ног и чей-то взволнованный крик издалека:

— Господин доктор, господин доктор, пресвятая дева, господин доктор! Поляк очнулся! Пресвятая дева, господин доктор! Чудо! Наш Полонез проснулся! Боже всемогущий…

Через минуту распахнулась дверь и раздался громкий, регулярно повторяющийся сигнал, похожий на пожарную сирену. Он понятия не имел, почему находится здесь. Не в своем офисе. И не в своей квартире. И не в номере гостиницы. И не в самолете и явно не в купе поезда. Он осторожно убрал руку с глаз и чуть приоткрыл веки — и мгновенно снова почувствовал пульсацию в глазных яблоках. Как будто они готовы были взорваться изнутри.

Он успел заметить зеленый экран монитора кардиографа — это от него шло то зеленое свечение. Больница! Он в больничной палате! Но почему? Что с Ним случилось? Он начал ощупывать свое тело: сначала голова — никаких повязок, никаких трубочек или бинтов. Подушечками пальцев нащупал над лбом короткий колючий ежик — Его побрили! Сделали, значит, то, на что Он так и не мог решиться. Он исследовал голову очень внимательно, сантиметр за сантиметром. Все, по крайней мере внешне, казалось, было в полном порядке. И даже старая шишка — почти такая же старая, как Он сам, — была на своем месте, хорошо знакомая, выпуклая, в нескольких сантиметрах над шеей сзади.

Еще младенцем Он выпал из кроватки вниз головой прямо на пол. В результате удара — Он был толстым и очень тяжелым младенцем, чуть ли не «самым отвратительным на всем белом свете», — получил сотрясение мозга. Потерял — как Ему каждый раз с неослабевающим ужасом рассказывала бабушка Марта — на три часа «все сознание». Испуганные и растерянные родители за это время преисполнились уверенности, что их сын, даже если вдруг выживет, обязательно станет умственно неполноценным, но все обошлось и закончилось только смещением и небольшим костным выступом как раз в том месте на задней части головы. И все-таки сам Он, в отличие от родителей, всегда имел особое мнение касательно своего умственного развития — так что как ни крути, а неполноценность имелась.

«С головой, видимо, все в порядке», — подумал Он с облегчением. Это очень важно. Это самое важное. Ему нужна голова. Ему башка нужна больше всего на свете! Голова — это вся Его жизнь, смысл Его существования, возникающий из того, что Ему удалось собрать и создать своим мозгом, закрытым черепушкой с твердой шишкой в нескольких сантиметрах над шеей, о которой знают всего несколько человек на свете. Ему было всего девять или десять лет, когда Он понял, что все, что происходит с Ним и вокруг Него, каждое событие имеет свое место и значение, свою причину и итог только тогда, когда бывает зарегистрировано чувствами и обдумано. Нет никакого мира вне нашего мышления. Ничего нет. Сколько бы и кто бы ни убеждал, что есть, что мир существует миллиарды лет. Тогда Он был, конечно, слишком маленьким, чтобы называть все своими именами: мысли — мыслями, сознание — сознанием, даже значение — значением, но уже тогда понимал, пусть и наивно, по-детски, что нет жизни без мозга, что именно в голове находится то «нечто», которое этот мир создает. И что у каждого в результате мир может получиться свой, а может не получиться никакого. Таким чересчур серьезным и мудрым для своего возраста философским истинам Он был обязан дедушке Бруно — на самом деле того звали Брунон, но после войны разумнее было не эпатировать обывателей лишний раз ничем немецким, — который вот уже год, потеряв человеческий облик, умирал рядом, за стенкой.

Жили они тогда в трехкомнатной кватире на первом этаже старой, довоенной еще, обшарпанной каменки в маленьком заброшенном и малолюдном городке на Поморье. Если бы не Трехградье рядом, куда ездили работать и развлекаться, да просто садились в автобус или в поезд и убегали на несколько часов в Гданьск, Гдыню или Сопот, как и Он сам нередко делал, — можно было бы удавиться от безнадежности своего существования в этой забытой Богом и людьми, сермяжной, беспросветной, жемчужно-серой провинции. Именно тогда, во время одной из таких вылазок в Гданьск, лет четырнадцать Ему было, голова кружилась от юношеских мечтаний, Он, сидя у подножия памятника защитникам Вестерплатте и глядя на уходящие из порта корабли, решил, что обязательно вырвется когда-нибудь в другую, лучшую жизнь. Любой ценой. Навсегда…

Три поколения в трех комнатах. Запертые в тесноте сорока пяти квадратных метров жилища, глядящего кухонным окном на стоящий напротив точно такой же дом, унылый дворик — каменный мешок, большую часть которого занимали всегда переполненные мусорные баки; над ними летом кружили роем мухи, а зимой в них рылись в поисках пропитания орды бездомных псов. Коммуналка без ванной и с отвратительным уборной-сортиром, стоящим на возвышении и закрывающимся на крючок, со вбитым в стену ржавым гвоздем, на котором висели рваные газеты. Его комната была самой маленькой. Прямоугольная, узкая, без окна, с выкрашенными желтой краской стенами, выгороженная из кухни, бывшей кладовки и кусочка коридора.

Дедушка Бруно не был Его «любимым дедулей». Не был и любимым отцом, и мужем хорошим не был, не был ни хорошим дядей, ни племянником, ни братом, ни даже соседом. Он вообще не был человеком, который мог вызвать хоть какую-то симпатию, не говоря уже о любви. Законченный эгоцентрик, беспощадный тиран, к тому же еще пустозвон и конъюнктурный комедиант, твердо убежденный в своей непогрешимости. Бабушкой — она единственная, наверно, его когда-то любила — помыкал, издевался над ней и унижал при каждом удобном случае. Называл не иначе как «старуха». И Он не помнил, чтобы дед ее о чем-нибудь просил когда-нибудь — всегда требовал, указывал, а чаще всего — приказывал. «Старуха, подай! Старуха, принеси! Старуха, иди сюда!» — только такие слова выходили из его уст. А еще Он помнил всегда внезапные, ни с того ни с сего «тихие дни» дедушки Бруно. Без всякого повода Бруно вдруг обижался на весь мир и проводил в полном обиженном молчании несколько дней, игнорируя всех или всячески выражая им свое презрение. Правда, это не мешало ему по-прежнему командовать бабушкой: он писал на обрывках бумаги записки, которые никто не мог прочитать, кроме бабушки, свои требования, приказы, реже — вопросы и жестом пальца велел Ему относить эти записки бабушке.

Страдающий мегаломанией, дедушка Бруно очень кичился на каждом шагу «высшим образованием», которое на самом деле вообще-то ограничивалось «довоенным аттестатом». Это была «настоящая, довоенная гимназия, не то что эти нынешние коммунякские притоны для полудурков!», подчеркивал он каждый раз. Перед войной благодаря этому своему аттестату он получил довольно высокий пост на польской железной дороге в Хелмне, а когда пришли немцы — без малейших колебаний и угрызений совести, без всяких патриотических сантиментов с готовностью согласился на пост немного пониже, но зато в управлении Германской имперской железной дороги. После войны его обвинили в коллаборационизме, из-за этого он стал совершенно никем — и, может быть, поэтому так и старался выместить на ком-то свою обиду и зло, а бабушка Марта, его жена, была всегда под рукой, так что вымещал он их главным образом на ней. Потом заболел. Приступы эпилепсии, провалы в памяти, продолжительные нарушения дыхания сопровождались все более частыми и более длительными обмороками. Однажды в дом принесли здоровенный, покрытый ржавчиной баллон с кислородом и поставили у его кровати, всунули ему в нос грязные, пожелтевшие от времени, потрескавшиеся пластиковые трубки — и дедушка Бруно начал потихоньку умирать. Из высокомерного, наглого, шумного, не терпящего ни малейшего возражения спесивого деспота он вдруг превратился в покорного, согласного на все, совершенно безвольного, с каждым днем все более беспомощного и склеротичного пленника собственной болезни.