Дежурить в предрассветный час Кирилл вызвался сам, потому что рассвет был для него самым удивительным, таинственным временем, пробуждал странные, нездешние чувства. Друзья обозвали пижоном — дежурь на здоровье и будь героем, раз напросился. Так он увидел этот удивительный рассвет. Еще блистали звезды, — они перед рассветом блистают совершенно вольными переливами, как сквозь воду, — и вот из-за гряды, связанной с пятитысячником Узуклум, возникло сияние. Оно быстро преображало небосвод, заливая его красками розового перламутра, бросая сиреневые и фиолетовые отсветы на вершины. Звезды отдалились, уступив место рассвету. И вдруг между свечением снегов Узуклумской гряды и плотной теменью гряды Чатырдага вспыхнуло могучее зарево, словно солнце поднималось прямо из долины. Всё в один миг оказалось залито светом, уже блистали снега и ледники Чатырдага, и вся долина утопала в свете. И солнце, выскользнув из золотого кокона, явилось над Узуклумом.

Потряс тогда Кирилла один лишь миг, — тот самый, когда показалось, что само солнце поднимается из долины, что эта долина и есть настоящее жилище земного солнца, что там в этот волшебный миг и нужно искать ответы на все вопросы: всё преображается и очищается здесь.

Кирилл старался ездить сюда хотя бы раз в год, вырваться на недельку ради этого рассвета, ради встающего из долины солнца. Постепенно близко сошелся с Трофимом Майским. Обнаружил в нем удивительного, хотя и странного человека. Посмотрит, бывает, пристально, будто старается что-то отыскать в тебе или разгадать какую-то твою загадку. И вдруг улыбнется, и заговорит совершенно о чем-то постороннем. О лесе, или о людях — начиная обычно со слов «а вот тоже были туристы…» — или о себе. Как понимал Кирилл, с целью поучить, впрочем, поучить так, чуть-чуть, на всякий случай — вдруг человеку пригодится. Но более всего уважал тему Священного Писания. В нем он находил просто прорву всяческих загадок и отгадок, целый космос идей.

Прошлой весной, в очередной приезд Кирилла, Трофим был особенно разговорчив, и всё рассуждал о Писании, за жизнь почти не говорил. Вечерами у огромного, несуразного камина, сложенного Трофимом самолично в бывшем холле турбазы, сидели они втроем, и принимался Трофим то выспрашивать у Кирилла, как понимают ученые — «у вас там в институте» — какое-либо положение из Библии, то спорить с Прасковьей, апеллируя к Кириллу же. Скажем, не нравилось Трофиму, что она считает семь дней Творения сказкой, удивлялся — как же так, сказок в Писании быть не может. Прасковья тоже искала у Кирилла защиты своим словам. Говорила, что Бог не может семь дней дела делать, а потом уйти от нас и сиротами оставить. «Он, батюшка Бог-то наш, так не поступает, он каждого утешить спешит».

— Так. Вот тебе, Кирилл, и весь сказ. Ну никак не могу я с тобой согласиться, Прасковья Тихая. В Писании каждое слово… Э, да что там. И утешить… Да, всё так, но тебя-то кто утешил, когда из дому выселили?

— Батюшка Бог-то и утешил, он, да. Тебя потом, Трофим, послал, чтобы я без угла не осталась, согрел. Каждый день у него труд, забота. А как же?

Кирилл слушал их спор, и понимал, что оба правы, только говорят каждый о своем. И вдруг возникла странная мысль. Какое-то давно забытое чувство посетило Кирилла. Может, чувство вечного. Там, на равнинах, среди городских монументов человеческой косности это чувство вряд ли могло прийти, вспомниться. Только здесь, только в горах, у пылающего камина, в разговоре со странным, душевным человеком…

— Человеческих дней у Бога нет, ведь он вне времени. Он в вечности обитает. И семь дней творения — они тоже в вечности. Они всегда у Него есть. Это как семь комнат в доме. Седьмая называется покоями, в ней отдыхают после трудов в шести других, так как у каждой комнаты свое назначение. В них Творец вечно творит. И вечно отдыхает и радуется. И в нас вложено это. Потому и мы радуемся, глядя на дело рук своих, — когда хорошо сделано. Это божественное удовольствие в нас.

Трофим обрадовался. Принялся просить прощения у Прасковьи за то, что напустился на нее, а она-то, выходит, здесь и ни при чем. Тут же объяснил неделю, зачем она нужна — мол, чтобы как-то вечность уместить во времени.

Странные отношения были у Трофима с Прасковьей. Не были они ни муж, ни жена. Трофим, судя по всему, стал полным отшельником и твердо держался в стороне от женского полу. Была ли это дружба — странная дружба немолодых уже людей, вытолкнутых обществом, притиснутых друг к другу безжалостным напором мира?

Прасковья, как лето, так собиралась и, попросив прощения у Трофима, уезжала к морю — нанималась поварихой или горничной в какой-нибудь пансионат. Осенью возвращалась; чувствовала себя виноватой перед Трофимом, хотя в чем та вина? Но Трофим немного обижался. Правда, сам говорил, что ей нужно среди людей быть. Но всё же обижался, всякий раз принимая ее отъезды на свой счет.

Со временем Кирилл все-таки понял, что он нашел в Трофиме — ту же, что и у него, Кирилла, стихийную жалость к людям. Трофим, битый, гонимый людьми, совершенно ясно видел, что за ненормальные существа — эти люди, а вот всё равно жалел. Да и на Прасковью дулся скорее из-за жалости — боялся, как бы ее, простодушную и отзывчивую, не обидели.

Но о жалости Кирилл и Трофим как-то никогда не разговаривали. В самом деле, если начать об этом, то выйдут одни сопли. Оно и так всё ясно.

А в эти последние недели, когда стало понятно, что близится решительная битва, итог всему существованию двойников на землях людей, возникло у Кирилла, и чем дальше, тем всё больше, отторжение: будто ты уже не человек. И стали вдруг люди Кириллу Белозёрову совсем странны, непонятны. Не мог он сказать, чем представлялись они теперь ему, еще не уяснил он этого, но душевной связи с людьми уже не было.

И сейчас он ехал не столько на перевал, за восходом, сколько ради Трофима. Нужно было Кириллу хотя бы только одно человеческое слово, но такое, чтобы он понял и ощутил как свое. И тогда, быть может, восстановится прервавшаяся связь. А так… и жалость есть, да вот к кому? Кириллом завладела неясная печаль, тоска по чему-то родному, такому, что, когда вспоминаешь о нем, — хочется плакать. Один только раз отозвалось в Кирилле что-то определенное — когда Марк говорил о своей Галсе.

Утро. Южнокрымское шоссе. Кирилл на обочине — «голосует». Влажный ветер с моря раздувает штормовку; за спиной полого вздымаются отроги Малой Яйлы.

Полдень. Грузовик-вездеход пограничников вытряхивает Кирилла в траву и, дав прощальный клаксон, катит дальше по трассе, на перевал Сторожевой. Кирилл забрасывает на плечо рюкзак и шагает в заросли кипарисника. Его обволакивает терпкий, смолистый аромат — весна. Он выходит на просеку, забирающую круто вверх; вскоре заросли кипарисника и цветущие разнотравьем прогалины заканчиваются — Кирилл погружается в лес.

Лес цепко хранит зимнюю стылость, чем выше забирается Кирилл, тем холоднее воздух; обрушивается с ветвей ледяной душ, под ногами то и дело оказываются тонкие языки потемневшего, слежавшегося, льдистого снега.

Наконец Кирилл попадает в зиму. Снег под белым искристым настом; местами Кирилл проваливается по колено. Лес здесь уже не плотный и сумрачный, а редкий, легко пропускающий свет весеннего солнца.

Вскоре попадается утоптанная тропа, рядом — плакат-указатель: «Территория, охраняемая государством. Иштрханский национальный заповедник». Владения Трофима Майского. Кирилл сбрасывает рюкзак под ноги и усаживается сверху — отдыхает.

Будто глухая стена пролегла между ним и лесом. Никаких ощущений, мимо и запах мокрой коры, и первой весенней смолы на соснах, мимо деликатный скрип орешника; вскрики птиц, быстрые плотные удары горного ветра — дыхание ледников, вторжение в теплый неподвижный воздух, настоянный на золотых снопах света: всё это бесконечно далеко.

Дав отдых ногам, Кирилл устремляется по тропе прямо к турбазе.

Бывший холл общих собраний бывшей турбазы. Гудит пламя в камине, запах паленой хвои едва заметным дымком витает под закопченным потолком. Кирилл полулежит в кресле-качалке, Трофим Майский разливает по стаканам зеленоватую жидкость — настоечку из молодых еловых шишек. Прасковья Тихая собирает на стол.

— Ну что, Кирилл, — протягивает Трофим стакан еловой, — с приездом. Не ждали, не гадали. Обычно-то ты не раньше Первомайских, ближе к теплому. Ну, будем.

Трофим опрокидывает в себя настоечку. Шумно выдыхает, оторопело глядит на Кирилла: тот пьет семидесятиградусную равнодушными глотками. Смотрит на пламя и цедит ее. Что к чему?

— Э-э, брат, да с тобой что-то не так. Смотри, Прасковья, как воду. Заешь хоть — вон куропатка. А, извини, брат, ты же эдакое не ешь. Грузди бери, на.

Кирилл берет грузди и всё так же механически потребляет: глоток из стакана — грибок на вилку. Но вдруг спохватывается, отставляет еду:

— Извини, Трофим, я что-то задумался.

— А? Пускай так. А вот и Прасковья на стол накрыла. Давай, что ли, пообедаем?

Отобедали. Прасковья с посудой уходит на кухню. Довольный Трофим заводит своеобычную беседу, не замечая, что диалога не получается:

— Что там наука? Еще бога не признала? Нет, значит. А почему так, не думал? А я тебе скажу. Вон и тернии с шипами у вас из-за этого. А так подумать, к чему бы — соображай себе, матушку-природу изучай. Она, матушка-природа, отзывчива. Так-то вот… Ведь куда как ясно, что слабых, увечных, инвалидов жалеть надо, да и вправду так — люди их и жалеют. А то скажет кто, что, мол, такие отягощают общество, лишают остальных бодрости, да и просто лишние люди — и жалости как не бывало. Или вот с животными. Всякий чувствует, что они братья наши меньшие. Да стоит вбить в башку, что никакие это они не братья, а мишени для охоты или собачки подопытные, или попросту вредители — вот душевного чувства как не бывало. И так всюду. Вот всегда человек в бога веровал. Отчего так, Кирилл? А оттого, что так Он сам нам на душу положил. Так же, как и всё остальное, то есть, что нас людьми делает… А вот нашлись умники, фактов не имеют, зато идею изобразили — Бога нет. И всё: смотрит человек — ан нет Бога, не обнаруживается, потому как идея помехой сидит такая. Как же, мы нынче умные, у нас нынче прогресс на дворе. Вишь, как выходит? А всё оттого, что Его заменил человек своим — всё больше идейками пустыми. Так-то вот. Спрашивается, зачем быть учеными? Зачем, спрашивается, жить в городах — в этих гнездилищах пустых идей? Они же, идеи эти, они как вирусы, проклятые…

Кирилл встает:

— Спасибо тебе, Трофим, за обед. Только я пойду дальше.

— Куда это — дальше?

— На перевал. Думаю, к вечеру поднимусь.

— Да ты что? Подожди, горячка, заночуй. Или обидел чем?

— Нет, ты на меня не обижайся. Хотел я с тобой поговорить, да не помню, забыл о чем, извини. Мне теперь надо на перевал.

— Ну, надо так надо. Вместе тогда и пойдем. Слышь, Прасковья, мы с Кириллом на перевал уходим, до завтра.

— Нет, Трофим. Мне надо самому. Такие дела.

Кирилл идет по тропе, едва намеченной в рыхлом снегу. Трофим с Прасковьей стоят у порога. Хозяин хмурится.

— Проводил бы ты его, Трофим, — говорит Прасковья. — Видишь, у человека на душе смута. Тихонечко, он теперь такой, что и не заметит, а?

— Нет, Прасковья Тихая. Всякий волен поступать по своей свободе.

Прасковья вздыхает и крестит уходящего. На закате Кирилл выходит на перевал. В долине уже лежат густые лиловые тени. Небо на востоке потемнело, но бьющее из-за Чатырдага багровым лучом солнце розовым нефритом отделяет от темной массы восточной гряды двойную вершину Узуклума, заполняет расщелины и складки густосапфировыми тенями.

Холодный ветер дует непрерывным плотным потоком. Внизу, над Тангайским ущельем неразличимо темной массой тянутся облака.

Снега на перевале нет — одни голые скалы; на огромных валунах лишь бурые пятна лишайника.

Кирилл бросает у камня охапку валежника, раскатывает спальный мешок — ничего больше для ночлега у него не предусмотрено.


Тимофей Горкин сидит за своим рабочим кухонным столом. Перебирает замусоленные страницы своей «Повести ужаса…». Страницы густо почерканы свежей правкой, так что местами и не разобрать текста. А последняя страница — та просто перечеркнута крест-накрест. Другой должен быть финал. Но выкидывать роковую сочную фразу короля мертвецов: «Посоревнуйся с солнцем, догони закат», — выше его сил. Даже слышится эдакий раскатистый насмешливый голос — «догони… догони…».

Тимофей поджигает этот лист, бросает догорать на газовую плиту. «Проблема вот в чем, малыш, — говорит сам себе Горкин, — с какой это стати наш герой должен слушаться каких-то мертвецких приказов? Пускай сам решает. Да нет, не выйдет: сожрут его… Для того всё и писано было. Здесь по-другому надо. Только как?»

Перед глазами, если смотреть из долины, возвышаются горы и хорошо виден тот самый перевал. Темные склоны, а над ними — мутнобагровое зарево заката. Герой всё это видит, и у героя на душе смертельная тоска, в общем, герою уже всё равно. Почему-то на самом перевале, на фоне угасающего неба, неправдоподобно четко выхваченная солнцем, видна человеческая фигурка. Почему-то всё видится так ясно, словно смотришь вовсе не из долины, а лицом к лицу — капюшон штормовки откинут, ветер треплет волосы. Лицо неуловимо знакомое. Он смотрит прямо на тебя. И не замечает.


Перед Кириллом Белозёровым — видение бездны. Бездна — весь мир. Никаких гор, никакого перевала. Всё — бездна. Всё — мрак. Нет «здесь», нет «там». А под ногами — ощущение почти физическое — бесконечный провал в никуда. Нет места ничему, и Кирилл уничтожен, его нет, его никогда не было. А была только эта бездна мрака, всегда и вечно.

И не мрак это. Не растворение, не уничтожение миров. Это необъятная гордость и всепожирающее торжество, единственно реальное и самодостаточное. В нем всё: всё, что когда-то было, всё, что могло быть, всё, чего не будет больше никогда.


Перед Воином Солнца стоял мрак, мрак древнейшего зла, угнездившегося в древнейшей ткани мироздания. В ней, светоносной, как пузыри, как протуберанцы мрака вспухают, исчезают и вновь возникают черные каверны. И из них каждое мгновение исторгаются тончайшие, ломанно извивающиеся волосяные нити (пряди?) тьмы, тянутся внутрь мира, куда-то немыслимо далеко. Тянутся, обрываются и вновь вырастают.

Одна из таких нитей двинулась на Воина Солнца. Она не извивалась, как прочие, она росла и двигалась прямо на него.

Воин Солнца устремился к границе мира. Нить тьмы, выгнувшись, устремилась ему наперерез.

Перед древнейшей тканью мироздания даже Воин Солнца был исчезающе мал. Но он шел к ней, он возвращался к тому, частью чего он был всегда.

На грани мироздания Воин Солнца и оно встретились…


Гул рассекаемого камня гор обрушился вдруг на город. Молочно-белое свечение задрожало, словно подземные молоты ударили в плиты мостовой. Железный Грон огляделся. Мгновение назад перед ним был, отданный, как он знал, ему на заклание странный рыцарь, залог великого завоевания. Но вот уже трое стоят перед Железным Гроном, все трое без знаков судьбы, без судеб на этой земле. Любого можно сожрать, отразить в себя и шагнуть в земли людей великим мраком, непобедимым щупальцем древнейшего зла.

Сожрать любого, немедленно сожрать. Этого? Этого? Нет, этого! Или все-таки этого?

Железный Грон не мог выбрать. Он не мог сделать выбор! Отразить в себя этого — поглотить его мир немедленно, а что же другие? А у этих двоих совсем другие миры, и не поглотить их тоже нельзя: эти трое неразделимы. Но их трое, а не один! Еще мгновение назад единственный его противник должен был сделать свой роковой выбор, не мог не совершить выбора, а теперь… Железный Грон почуял, что в этом месте, в этом городе, на этой площади стоят не просто три человека-двойника, а сам Воин Солнца, вернее, эти трое — и есть его присутствие, невидимое Железному Грону. И он попятился, вжался спиной в каменную стену, желая бежать, он уже отрекся от всех своих замыслов и упований, как поступает в опасности любое зло; он был подобен злодею, явившемуся убить беззащитную старуху и обнаружившему вместо нее трех здоровенных лесорубов. Но уже было поздно.

Все трое, словно сговорившись, делают движение — выбор! — идут на него.

На месте Грона возникает кипящее облако мрака — оно мгновенно вспухает и поглощает собою площадь. Оно поглощает воинов, пытаясь отразить в себя троих, сделавших выбор, людей, не имевших судьбы в своих мирах.

И Воин Солнца проникает в распахнувшееся нутро древнейшего зла. Как сияющее копье, свет ударяет в мрачные бездны.

Горы вздрогнули, вздыбились и осели в грохоте обвалов и каменного крошева. Осели и рухнули, рассыпались, растеклись каменным морем. Страшный звериный рев выдрался в небо и там исчез.

Кирилл ощущал сейчас так ясно свое единение, слитность с этими двумя людьми: Тимофеем Горкиным и Мастером Ри. Сейчас они были одним существом, и каждый оставался собою. У всех троих в сердце горело одно Солнце — их родное Солнце Мира.

Город неудержимо преображался — не стало больше ни черного, ни серого, не стало безжизненных стен и стальных ворот. Прахом рассыпались плиты мостовой, и сам прах истаял.

Прямые, стремительные улицы возносили трех воинов под светоносный купол неба, вокруг росли дивные деревья, и на их ветвях раскрывались бутоны ликующих соцветий. Воздух наполнялся хрустальным золотом и струящимся родниковым пением.

Мир гипербореев принимал своих детей после долгого странствия.