— Располагайся, Ленюшка, — сказал Воронцов, сбрасывая свое легкое пальтецо, — я тебе уступлю свое лежбище, а сам устроюсь на полу, по-фронтовому.

— Я тебя стеснять не стану, Виктор, я в отель двинусь: там можно будет пресс-конференцию собрать, с издателями встретиться.

Воронцов как-то странно глянул на Никандрова, и легкое подобие усмешки изменило его лицо, и стало оно грустным и пронзительно-красивым.

— Ну-ну, — сказал он. — Денег-то у тебя сколько?

— Денег нет… Так, мелочь, долларов двадцать… Зато я привез рукопись нового романа.

Воронцов достал из маленького шкафчика водку, пару крутых яиц и круг ноздрястого, ярко-желтого сыра.

— О чем роман?

— О декабристах.

Лицо Воронцова замерло, и он негромко спросил:

— А кому здесь декабристы нужны?

— Ох уж этот скепсис российский!

— Ну-ну, — повторил Воронцов и разлил водку по стаканам.

— Граненые, — заметил Никандров, — как у твоего егеря в Сосновке.

— У Елизарушки, — сказал Воронцов, и лицо его потеплело, дрогнуло, — как-то сейчас старик? Любил он меня и верен был исступленной верностью — такая есть только у русских егерей. — Он отрезал два толстых ломтя сыра и добавил: — И жен.

— Но уж если они изменяют — и жены и егеря, — тоже по-русски: до одури и безжалостно.

— В том, что произошло с Верой, повинен я.

— Я не о Вере… Елизарушка первым твой дом в Сосновке поджег и коням глаза выкалывал… штопором…

— Этого быть не может, Леня. Сейчас невесть что про человека скажут — просто так, скуки ради…

Никандров видел Елизарушку, когда жил в соседней деревеньке, — обросший, седеющий, в рванье, — кто бы в нем тогда признал блистательного петербургского литератора, — сам видел, как Елизарушка рвал на тощей своей, с выпирающими, угластыми ключицами груди рубаху и кричал: «Попили нашу кровушку, паразиты! Хватит!»

— Может быть, ты прав, — ответил Никандров, не желая делать больно товарищу, и впервые за все время внимательно осмотрел комнату Воронцова. Он увидел большие, расплывшиеся пятна на потолке, отошедшие, несвежие обои, плохо покрашенный пол; под ножку стола была подоткнута сложенная в несколько раз газета.

— Ну, за встречу, Леня.

Они молча выпили, подышали хлебом.

— Господи, как я завидую, что ты еще сегодня в России был…

— Не завидуй, Виктор. Ты здесь, у себя в ко… — Никандров осекся было, но Воронцов помог ему:

— В конуре, в конуре, ты не щади, Леня. В конуре. Как пес. Хотя мои псы в доме жили, под библиотекой, помнишь, там еще ты раз уснул на святки вместе с борзой… Как ее? Лизавета, кажется. Верно, мы ее из Джерри перекрестили… В конуре, Леня… Ну, еще? В угон хорошо ляжет хлебное вино.

— Погоди, продам роман, и махнем в Париж, там наших полно.

— В Берлине больше.

Они выпили еще по стакану. Воронцов длинноного, складно поднялся и, как все кавалеристы, легко ступая, пошел к двери.

— Я сейчас. Предупрежу хозяина, что вернемся под утро. У меня теперь хозяин. Я у хозяев живу, Леня.

Никандров почувствовал громадную жалость к этому лысеющему сероглазому человеку, владевшему в России поместьями, которые славились хлебосольством, широким — на английский манер — демократизмом, великолепным собранием живописи, библиотеками, а главное, тем редкостным духом доброжелательства и заинтересованной уважительности, который был чужд как нуворишам, появившимся во времена Столыпина, так и бедневшим дворянам, которые всячески подчеркивали свое именно дворянское, но никак не аристократическое происхождение.

«А ведь великолепно держится, — думал Никандров, — потеряв все, что можно было потерять, он сохранил самого себя, достоинство. Поэтому победит. Мы гибнем, когда вступаем в сделку с собою. За этим зорко смотрит царь-случай, выстраивающий свои загадочные комбинации из взаимосвязанности добра и зла, безволия и напора, верности и предательства. Оступись — в себе самом, наедине со своим истинным „я“, уступи злу хоть в толике — и ты погиб. И пусть после сделки с самим собой тебя ждет на какое-то время слава, признание и богатство, все равно ты обречен неумолимой логикой его величества случая, которому все мы подвластны, но понять который нам не дано. Он как бог. Его надо свято, духовно бояться; только такой страх может обуздать дьявола в человеке».

Спустившись к хозяину, Воронцов спросил:

— Ганс Густавович, позвольте воспользоваться телефонным аппаратом?

— Та, пожалуйста, только не очень толго…

Воронцов позвонил в редакцию газеты «Ваба сына» и попросил к аппарату господина Юрла.

— Добрый вечер, Карл Эннович, это Воронцов.

— Добрый вечер, граф.

— Сегодня из Москвы к вам прибыл писатель Никандров.

— Ко мне? — удивился ведущий репортер отдела искусства и хроники. — Я его не приглашал. Видимо, он прибыл к вам, а не к нам…

— Нет, с нами его связывать не стоит. Он вне политики, он — один из талантливейших писателей России. Я бы хотел просить вас прийти сегодня в «Золотую крону» — Никандров расскажет о том, что сейчас происходит в России.

— Мы в общем-то догадываемся, что происходит в России.

— Но вы получите самые свежие новости от писателя, который был вынужден покинуть родину.

— Понимаю, понимаю… Поить будете?

— Водкой напоим.

— Видите, какой я стал грубый материалист после того, как на вашей родине победили материалисты? — посмеялся Юрла. — Нельзя отставать от времени.

— К десяти ждем.

Воронцов опустил трубку на рычаг, потер сильными пальцами скулы и растянул несколько раз губы в гримасе яростного, беззвучного смеха.


В редакции двух русских газет — «Последние известия» и «Народное дело» — звонить было рискованно. «Последние известия» более тяготели к платформе правых кадетов и октябристов, а «Народное дело» являлось органом социалистов-революционеров. Газеты эти не имели здесь никакого веса, а Воронцову хотелось привлечь к Никандрову внимание не столько несчастной, безденежной, погрязшей в интригах эмиграции, сколько местной интеллигенции. Поэтому ни редактору «Последних известий» Ляхницкому, ни Владимиру Баранову, ведущему критику «Народного дела», Воронцов звонить не стал. А редактору Вахту он попросту звонить не мог — эсер ненавидел его. Впрочем, Воронцов платил ему тем же.

«У нас всегда так, — подумал он, листая записную книжку, — когда иностранцы проявят интерес — тогда и свои зашевелятся. А если я сейчас стану нашим навязывать Никандрова — сразу начнут нос воротить: одни за то, что он был недостаточно левый, другие — за то, что не слыл крайне правым… Нет уж — пусть здешние о нем шум подымут, тогда и наши начнут — без моей на то просьбы».

— Ян? Здравствуйте, — сказал Воронцов, вызвав следующий номер. — У меня к вам просьба. Возьмите кого-нибудь из собратьев-поэтов и приходите сегодня в «Золотую крону» к десяти: из Москвы приехал Никандров.

— Кто это?

— Ваш коллега — писатель. Он умница и прелестный парень. Я пригласил Юрла, он даст об этом информацию: пресс-конференция, которую ведут поэты, — сама по себе сенсационна.

Обернувшись к Сааксу, Воронцов снова потер пальцами холодные, гладко выбритые щеки и сказал:

— Ганс Густавович, а теперь просьба. Ссудите меня, пожалуйста, пятью тысячами марок.

— Не моку, друк мой. Никак не моку.

— Я всегда был аккуратен… Пять тысяч — всего пятнадцать долларов…

— Та, но в вашей аккуратности заинтересован только один человек — это вы. Иначе вам придется платить проценты. А в чем заинтересован я? Не обижайтесь, господин Форонцоф, но каждый человек должен иметь свою цель.

— Вы правы… Можно позвонить еще раз?

— Та, та, пожалуйста, я же отфетил фам.

Воронцов чуть прикрыл трубку рукой:

— Женя, это я. Приехал Никандров. Будет очень жестоко, если он в первый же день столкнется с… Ну, ты понимаешь. Возьми кого-нибудь из наших, и приходите к десяти в «Крону». Если сегодня Замятина, Холов и Глебов не заняты в кабаре — тащи их тоже. И подготовьте побольше вопросов о прошлом, о его роли в нашей культурной жизни и о связях с переводчиками в Европе. Ты понял меня?

Воронцов снова обернулся к Гансу Густавовичу и сказал:

— Я вам предлагаю обручальное кольцо. Вот оно. Как?

— Та, но уже фсе юфелиры закрыли торковлю.

— Что же я — медь на пальце ношу?

— Почему медь? Не медь. Я понимаю, что фы не будете носить медь на пальце. От меди на пальце остаются синие потеки и потом начинается рефматисм. Просто я не знаю цены на это кольцо, я не хочу быть нечестным.

— Я не продаю кольцо. Оставляю в заклад. За пять тысяч марок. Если я не верну их вам через неделю — вы его продадите за двадцать тысяч.

— Ох, какой хитрый и умный, косподин Форонцоф, — посмеялся Саакс, доставая деньги, — и такой рискофанный. Разве можно оставлять в заклат любовь?

— А вот это уже не ваше дело, милейший, — ответил Воронцов с мертвой кривой улыбочкой.

— До сфиданья. И не сердитесь, я шучу. Кстати, к фам зфонила женщина, которая обычно зфонит поздно фечером.

— Что она просила передать?

— Она просила сказать, что состояние фашего друга ухудшилось.

— Резко ухудшилось?

— Та, та, ферно, она сказала — «резко ухудшилось». Она просила фас зайти к нему секодня фечером.