Кашляев прочитал мои наброски к материалу о Горенкове залпом:

— Но это же только часть, — задумчиво сказал он, — какое-то ощущение айсберга, много недоговоренностей, линия уходит в вопросительные знаки.

— Собираю информацию, — ответил я. — Чурин, этот замминистра, от меня прячется, пришлось базлать с Кузинцовым…

— А это кто такой?

— Помощник.

Кашляев удивился:

— Не твой уровень. Чем тебе интересен помощник?

— Интересен… Доктор наук, кстати говоря.

— Как его зовут?

— Федор Фомич… А что?

— Да ничего, фамилия больно расхожая… Кстати, мне неясно, какое отношение ко всему этому делу имеет Каримов? Ты будь поаккуратней, все же пока еще он премьер-министр автономной республики, возможны национальные амбиции…

— По-твоему, критиковать надлежит только русских? Башкиры, евреи и литовцы — неприкасаемы? Какой же мы тогда интернационал?

— Я тоже так считал… Пока не нагрелся.

— На чем?

— Руководителем ансамбля «Ритм» был Юозас Якубайтис, начался визг, мол, шовинизм, и все такое прочее. Так что поаккуратнее с Каримовым, мой тебе совет… Есть Горенков, им и занимайся.

— Он — звено в цепи.

— Какой цепи? — Кашляев пожал плечами. — Не буди химеру всеобщей подозрительности.

— У меня факты. А как говорил наш великий кормчий, факты — упрямая вещь.

— Я не вижу фактов. Я вижу фрагменты.

— Правильно. Ты видишь кирпичи, готовые к кладке, но еще многого не хватает, и нет раствора… Я в поиске, забросил сети, на днях придут ответы — с именами, телефонами, ссылками на документы… Отобьешь мне еще пару дней свободы?

— Попробую. Но не обещаю: запарка в связи с конференцией, будет много работы… Мой тебе совет, — повторил он, — обозначь тему, повесим дело на прокуратуру, пусть они пишут развернутое объяснение, в конце концов, ты не частный детектив…

Кашляев все же отбил мне еще один день. Утро я провел у старика Маркаряна — он передал мне целое досье: «подарок от старика молодому волку, дерись, Ванюша, пока молод!» Когда мне исполнилось тридцать, я сидел у иллюминатора АН-24, выбив командировку на БАМ, в небе сочинил стихи: «Мне тридцать, мне тридцать, мне скоро шестьсот, минул мой последний молоденький год…» А что, правда, после тридцати все мы едем с ярмарки, Пушкин себя ощущал стариком, а сколько уже написал?! Писарев? Погиб в двадцать три… Добролюбов? До тридцати не дожил… А Лермонтов? Будь проклято мое разгильдяйство, не умеем мы работать, обломовы, маниловы, только б облегчить душу в застолье, сплошные соловьи… Вот они, издержки демократии: работай не работай, все равно зарплата капает, да и народ у нас добрый — сегодня я тебя накормлю, завтра ты меня, так всю жизнь можно просвистеть, никакого страха за завтрашний день.

После второй встречи с Маркаряном, бесед в Академии архитектуры (выяснилось, что именно Чурин подписывает заказы художникам на оформление новых объектов), разговоров по телефону с Каримовым (он мне дал свой домашний номер, «жена не так страшна, как секретарь, у тех врожденный инстинкт охранения шефа, звоните в любое время»), я пришел к Кашляеву и, разложив блокнот (коплю на карманный диктофон, только покупать надо с мини-кассетами, а они дорогие, фарцовщики дерут по-черному, сорок рублей за штуку), рассказал ему всю версию будущего материала.

Слушал он меня внимательно, даже несколько затаенно, поинтересовался, в какой мере надежны статистические выкладки о той прибыли, что дал эксперимент Горенкова, спросил, не было ли в деле анонимок, на основании каких улик его посадили, и в общем-то концепцию мою одобрил.

— Только свободных дней я тебе больше не дам, — добавил он. — Вкалывай здесь, запарка, надо читать полосы.

Полосы так полосы. Я работал в своем закутке после восьми, когда в редакции оставался только дежурный заместитель главного, отдел информации, секретариат и «свежая голова». Сладкое время для сочинительства, чашка кофе, тишина, ожидание завтрашнего шквала новостей, раньше такого никогда не было, газету лениво просматривали, теперь начали читать по-настоящему, ощущение постоянной нарзанности, словно бы покрыт пупырышками, бегун перед стартом, одно слово — жизнь…

…Маркарян позвонил утром, когда я, прочитав нашу полосу, норовил вернуться к горенковскому делу. В это как раз время заскочил Кашляев — надо свести воедино наши с ним правки, — а старик Маркарян бубнил в трубку:

— Запиши фамилию: Русанов, Виктор Никитич… На него впрямую не выходи, но присмотрись через архитекторов и реставраторов…

— Как-как?! — переспросил я — в трубке что-то трещало. — Виктор Никитович, говоришь?

— Да. Только ты о нем особливо не распространяйся, ребята из «Времени» считают, что он завязан на строительную мафию — кому дать заказ на роспись здания, кого — по разным причинам — отвести.

…Кашляев дождался, пока я кончил говорить со стариком, — мою правку принял рассеянно, хотя было о чем спросить, но не стал, ушел к себе, а меня вскоре вызвали на пятый этаж. Вернувшись, я удивился: блокнота со всеми записями по делу Горенкова, Каримова, Кузинцова на столе не оказалось, хотя я вышел всего на двадцать минут. Я посмотрел в столе, портфеле, — блокнота не было.

Что за чертовщина, подумал я, куда он мог деться? Спустившись в секретариат, я поглядел там, поспрошал девушек, не оставлял ли ненароком блокнотика, потом отправился по коридорам. В отделе информации Коля Сидоров сказал, что ко мне заходил Кашляев: «Больше у тебя никого не было, дверь у меня постоянно отворена, я бы запомнил, зайди кто чужой».

Не знаю, что меня подтолкнуло, но я отправился к Лизе Нарышкиной. После того как мы расстались, наши отношения приобрели новое качество, в них появилась та прочность, какой раньше, странное дело, не было. Она — по моей просьбе — позвонила Кашляеву, чтобы тот зашел с материалом: «Десять минут я тебе обещаю, — улыбнулась она мне, — он не вырвется, я его задержу».

…В кабинете Кашляева на столе лежал плоский «дипломат» с номерным кодом-защелкой. Я попробовал открыть ее — не поддалась, заперто. В редакции запирать «дипломат»? Да еще на код? Зачем? Я достал из кармана перочинный нож, чуть нажал на винт, прокатал цифры, услышал легкий щелчок, открыл крышку и увидел свой блокнот. Секунду я раздумывал, потом позвонил Лизавете и попросил задержать «пациента» еще на десять минут.

— Ладно, — ответила она, — сделаю.

Я сбегал к себе, взял камеру, заряженную пленкой «400» — хоть в темноте снимай, — перещелкал свой блокнот, проглядел его еще раз, чтобы навсегда вбилось в память, захлопнул крышку «дипломата» моего босса и поставил прежние цифры.

Вернувшись в свой закуток, я набрал телефон Гиви Квициния. Он работал в седьмой юридической консультации, вел дела, связанные с защитой бандитов и щипачей.

— Старик, ты мне нужен, — сказал я. — Сейчас. Немедленно. В редакции.

— Что-нибудь случилось?

— Да.

— Но ты был трезвым?

— Старик, я продал мотоцикл, все страшнее, чем ты думаешь.


…Перед началом летучки Кашляев заглянул ко мне:

— Слушай, может, ты выправишь письма строителей — я в запарке, а на летучку нельзя не идти…

— У меня блокнот пропал, — сказал я, не глядя на него: в такие моменты человека можно и не наблюдать, ты его кожей чувствуешь…

Кашляев спокойно ответил:

— Возьми у меня.

— Что?!

— У меня их в столе полно…

— Ты не понял: пропал блокнот со всеми материалами по делу Горенкова.

— Да ладно тебе, — он махнул рукой. — Разбери ворох гранок, что валяется на столе, кому он нужен…

— Я перебрал все, — ответил я. — Все, понимаешь? А без этого блокнота мой материал горит синим огнем. Там имена, цифры, факты.

Кашляев присел на подоконник (отчего-то он очень любит это место, часто устраивается возле открытого окна, страшно смотреть — откинется назад, и все), потер виски тонкими пальцами с коротко обгрызанными ногтями, сосредоточенно о чем-то задумался, а потом сказал:

— Главное — сохраняй спокойствие. В крайнем случае, я выбью тебе повторную командировку в Загряжск…

— Крайний случай имеет место быть прямо сейчас, — ответил я. — Или материал будет, или на нем надо ставить точку. По моей вине. Из-за паршивого разгильдяйства. Оправдания себе я не вижу…

Кашляев сорвался с подоконника, бросил на ходу, чтобы я ждал его: «Иду к главному»; вернулся через двадцать минут всклокоченный, бледный:

— Мы, отдел, скинемся! Ты сможешь полететь в Загряжск! Я первым дам тебе четвертак.

Он сказал это с неподдельной искренностью, глядя мне в глаза — само товарищество и честность, — и в этот именно миг мне стало так страшно, как никогда в жизни не было.