Их убили, понимаешь?

— Зачем?

Чтобы больше не было войн.

У обрыва, рядом с бронзовым мальчиком, которого мы звали Симоном (потому что Симон-всегда-с-краю) Габриэль ударяет пяткой в землю. Потому кто-то должен убивать детей.

Сестра хватает Симона за руку и взлетает.

Чтобы они не вырастали и не делали своих детей.

Перехватывает его за шею.

Тогда не останется причин воевать.

С размаха врезается в бронзовую грудь.

Кому нужен мир без будущего?

Толпа изумлена. Иностранных слов не разобрать, но по интонации точь-в-точь: боже, там девочка! Держится за скульптуру! Габриэль висит над пустотой, словно в космосе. Только на земле так можно умереть.

— Так и есть! — кричит сестра Симону и всем, кто за ним. — Вы думаете, что они тянутся к солнышку, но они мертвы! Слышите?! У них у всех голые черепа вместо лиц! Вы радуетесь мертвым детям!

Я сижу на земле, парализованный, и думаю: господи. Прости, господи, прости ее за гордыню, прости меня за слабость, за то, что не уберег ее. Мы исправимся. Мы изменимся. Только не забирай ее раньше времени, не забирай, пожалуйста, ибо не ведает она зла от поступков своих…

Иными словами, я не делаю ничего.

— Всем нравятся мертвые дети! — хохочет Габриэль. — Они молчат, хорошо выглядят в кадре и не просят не лгать им в глаза!

Туристы напуганы. Они переглядываются. Потому что, даже если они не понимают, о чем кричит моя сестра, ее жизнь находится в серьезной опасности. Так уж повелось, внекультурно, биологически, что именно им, растерянным взрослым, нужно спасать ребенка, который явно перегнул.

Но они тоже ничего не делают. Они же в отпуске.

Габриэль нашаривает ногой опору, узкую Симонову ступню. Сандалия срывается. Кто-то охает. Для всех моя сестра сейчас похожа на пушинку. Одно лишнее движение — и она исчезнет. Сначала в море. Потом в небе.

— Девочка, — с тревогой интонируют люди на разных языках. — Девочка, девочка, девочка…

— Все любят мертвых детей! — кричит девочка. — От них невозможно отказаться!

Я зажимаю уши, чтобы ничего не слышать, и съеживаюсь в комок смертельной жалости к себе. С той секунды для нас с Габи это два разных дня.

В ее дне на подходе полиция — ведь это корпоративная территория, полная камер, работников и только затем мемориалов. Сестру окликает пожилой экскурсовод. Он говорит с ней мягко, ласково — больше жестами, нежели словами. Спокойной позой, поднятыми ладонями, девочка-девочка; открытым, не замаскированным в благожелательности шагом — хорошая, живая девочка. Это не то, за чем Габриэль пришла. Ей неинтересно чужое внимание и любовь взрослых больше не нужна. Но то, чего ей хочется, она не получит. И она видит это. И довольствуется малым.

Потому что я уже закрыл глаза.

— Не думала, что ты это помнишь.

Экран погас. Габриэль захлопнула настроечную панель и прислонилась к соседнему телевизору. Он был выключен, но полон мутных бликов из бесчисленных экранов напротив.

— Иногда помню.

Сестра фыркнула.

— А как же счастливое детство, полное любви и понимания? Разве не за него ты губишь себя там, а я скрежещу зубами здесь?

— Отстань, а, — отвернулся я.

Сегодня питать сигнатуры было бессмысленно. Я понял это, едва заснув. Может, через пару дней, когда все закончится, когда не будет чужого, с двумя кроватями гостиничного номера и чересчур мягких матрасов, что перед самым соскальзыванием в сон напоминали трясину; когда нас, четверых, тоже, слава богу, не будет — тогда мне хватит сил и времени запитать тем солнечным днем целый пролет.

Габриэль обошла меня и встала, упершись руками в бока. В школьной форме она всегда выглядела как девочка с первой парты, которая знает ответ на любой вопрос и никогда не дает списывать. По идеально выглаженному мамой воротничку струились полураспущенные волосы. Большая заколка в форме рождественского пряника не позволяла им распасться окончательно.

— Идем, — сказала сестра. — Я кое-что нашла.

Не то чтобы у меня были другие планы.

Габриэль повела нас в прошлые ряды — недельной, затем месячной давности. Нарастал грохот волн, хруст заснеженных льдин.

— Помнишь, как отец любил говорить? Мы потомки и победителей, и проигравших. В руках таких людей — этическое будущее мира.

Я не ответил, слушая, как в телевизорах разрушался океан.

— О чем ты думаешь?

— О том, что я трус.

Габриэль фыркнула. Ей не нравилось дружить с трусами.

— И был им, сколько себя помню. И что бы ни происходило, моим первым желанием всегда будет трусливо, ничего не решая, сбежать.

Сестра выругалась.

— Ты не трус. Просто осторожный.

Я промолчал. Ее это бесило.

— Ты выживалец, — процедила сестра. — И по-прежнему справляешься с этим лучше меня.

— Ты умерла от болезни, — сухо напомнил я.

— Я родилась проигравшей. А ты… — Сестра дернула меня за локоть, вынуждая остановиться. — Ты! — Она ударила меня в грудь. — Ты победил тех, кем бы мы стали. Кем всегда становятся такие, как мы! Твое настоящее в разы обустроеннее и проще того, что светило бы нам, останься мы доживать те жизни. На что ты собрался жаловаться, а? Вообще же можешь ни о чем не думать! Попроси себе игровой ноутбук, наконец, и расслабься — ты, блин, неуязвим для реальности!

— Это и называется трусостью.

Ее взгляд потемнел до злобного, хорошо мне знакомого желания бить.

— Да тебя просто закусило, — прошипела сестра. — Потому что, когда ты сам для себя решил держаться в стороне, ковыряя сигнатурки, это было про осторожность и чужие границы. Но стоило разок не услышать женского одобрения такой твоей осторожности — ах, смотрите, он не хочет разгребать чужое говно и выяснять, кто всех предал, — и сразу сопли распустил. Фу, Миш… Посмотри на себя! Ты готов на коленях ползать, лишь бы тебя заметили и похвалили!

— Раньше ты не жаловалась, — сухо обронил я.

— Но меня больше нет! — взвилась сестра. — А ты по-прежнему как щенок! Ходишь за взрослыми с поводочком в зубах и клянчишь, клянчишь!

Я упрямо, яростно молчал. Ее от этого разрывало на части. О, я был даже готов принести пожизненный обет молчания, лишь бы все закончилось самым безобразным способом. Лишь бы Габриэль со своими ценными наблюдениями никогда, никогда не нашла покоя.

Но она нашла его. Восемь лет назад.

— Господи, — я отвернулся.

— Не божись, — прошипела Габриэль.

Я подавил в себе желание проснуться. Увидеть тьму, почувствовать тяжесть головы — ведь там, в неумолимо физиологическом мире это вечно усталое тело было за меня. Оно притупляло эмоции.

Габриэль озлобленно прошаркала вперед, но через пролет снова остановилась:

— Не всем быть храбрыми и скакать с обрывов. Кто-то должен ждать этих идиотов дома.

— Кто это, вообще, сказал?

— Ты. Только что. — Сестра исчезла за поворотом.

Когда я нагнал ее, Габриэль стояла перед очередным телевизором. Справа от него, разбавляя белизну рассветным золотом, беременная близняшками мама расписывала витражи. Я обошел сестру, заглянул в экран. Я ожидал увидеть отражение — за нами бушевал океан — и он, разумеется, был там. Белые обломки, черные разводы…

Чего не было, так это нас.

— Что он показывает? — сказал я, царапнув экран.

— Это не телевизор, — ответила Габриэль. — Это окно.

Я пригнулся, проглядывая его насквозь.

— Там что, коридор? Внутри коридора?

Сестра кивнула. С минуту я просто стоял, уткнувшись в стекло — вглядываясь, сверяя. За ним был точно такой же пролет, в каком стояли мы, с точно такими же телевизорами и белым светом из ниоткуда.

— Это Ариадны?

— Возможно. — Сестра постучала по стеклу.

Я глядел на новый кусок массива, который прежде не видел, новые сигнатуры, которые никогда не запитывал, и думал: неужели все не зря? Неужели там, за толстым стеклом, в коридоре внутри коридора скрывалась та часть Ариадны, до которой мы столько времени не могли добраться?

— Мы можем как-то его снять?

Габриэль подошла к левому краю. Я зашарил по правому. Но стекло в раме прилегало к соседним телевизорам почти вплотную, мы располагали лишь зазором в миллиметр.

— Может, просто разобьем его?

— Сама-то веришь, что это хорошая идея?

— Какая разница? Если ты не веришь.

Сестра встала на мыски, ощупала верхнюю линию. Взгляд мой снова зацепился за заколку в ее волосах. Первые месяцы, как я подарил его, Габриэль не снимала этот пряник даже ночью. Я протянул к нему руку.

— Ага, — откликнулась сестра, не отвлекаясь. — Я тоже тебя люблю.

— Дай, пожалуйста.

Габриэль застыла.

— Зачем?

— Зажимом можно поддеть стекло.

Сестра мгновенно вздыбилась:

— Сдурел?! Она же погнется! Того хуже — сломается!

— Скорее всего.

— Но это часть меня! Тебе совсем не жалко?!

Я издал смешок. Жалко? Да я весь состоял из жалости. К каждой черточке ее многочисленных обликов — к каждому слову, которым она пыталась меня унизить или задеть. Мне не просто было жалко заколку, или саму Габриэль, или волосы, которые она выдрала вместе с куском глазурованной железки — поутру, еще не прочувствовав тяжесть чужой жизни, я, бывало, крючился в таких приступах жалости, что даже Ариадна, глухая, как стенка, выходила из комнаты.