— Твоя, конечно! Но любая работа должна хорошо оплачиваться. Ты статьи пишешь?

— Пишу.

— Надо и семью кормить. — Монотонный стук проникал вглубь и сливался с сердечным ритмом.

— Надо, — ответил Герман.

— Так ты пиши! Слушай и пиши.

— Слушаю, — повторил Герман, — слушаю…

И Герман слушал, каждую ночь слушал ненавистный шепот, который диктовал ему то статьи, то какие-то цифры — льющийся откуда-то извне поток информации. После каждой бессонной ночи Герман чувствовал себя иссушенным до дна, словно выжатым до последней капли. А днем перерабатывал надиктованное в научные работы, практические задания для своих студентов.

Он любил этих пусть не столь жадных до науки, но по-детски мечтающих об открытиях ребят. И более того, он верил, что помогает им обрести свой путь, указывает дорогу. Эта наивная поросль способна впитать в себя все достижения человечества и сделать мир лучше. Он верил в это, как кто-то верит в силу молитвы перед пламенем свечи у образа. А его свечами были вот эти юные головы, их он зажигал в своем храме науки.

А что теперь? Он уже не мог смотреть им в глаза. Ему казалось, что какая-то червоточина забралась в его храм, осквернила капище, примешалось что-то мутное в животворящую силу знаний. И какой-то внутренний голос, тихий, почти подавленный властным шепотом, подсказывал ему, что совсем не для этого приходит по ночам некий темный гений, не для воспитания молодых умов вторгается в его мозг зловещий шепот.

Герман поспешно накинул плащ и вышел на улицу. Голод грыз изнутри, душа требовала, протестовала. Но против чего? Он устал видеть мир серым. Ужас бессонных ночей вытянул эмоции из души, иссушил ее до дна. А неприятный разговор и вовсе оголил и без того натянутый нерв. Он чувствовал, что Константин посмел ворваться в святая святых — в его университет, в то светлое, что еще осталось в жизни.

«Дождливый день сегодня, пасмурный, как, впрочем, и вчера, — думал он, — и почему все так ждут эту весну? Что у кого просыпается? Сплошная сырость и грязь».

Под мелким дождем отросшая челка намокла и облепила высокий лоб, на котором сорок прожитых лет оставили неизгладимые следы — глубокие, словно борозды, складки. Прямой длинный нос, короткая, будто легкий штрих, и ровная линия рта придавали чрезмерную серьезность его лицу, отчего он выглядел старше своих лет. Герман продрог, губы побледнели и истончились в еле уловимую ниточку. Ссутулившись, он брел по городу, который когда-то улыбался ему всеми красками лета. Теперь же улицы превратились в калейдоскоп серых клякс и пестрых прохожих.

Какая сила принесла его к офисному зданию, он объяснить не мог. Но знал, что сейчас ему просто необходимо увидеть Марину.

За стойкой ресепшн его встретила улыбчивая секретарь Леночка:

— Герман, здравствуйте! Какими судьбами?

— Да так. По делу зашел. Вызови, пожалуйста, Марину. Пусть спустится.

— Так а это… Марина же вроде как без содержания пару дней взяла.

— Что?

Девушка замялась, слегка понизив голос, спросила:

— Вы не знали? Поссорились, да?

— Да нет! Все в порядке. Просто забыл. Ладно, пойду я. Извини!

«Без содержания… на пару дней… поссорились, да?» — Слова секретарши звучали в голове, звенели, эхом отскакивали и били по вискам, пульсировали в левом глазу. Герман почувствовал, как боль стальным обручем охватывает голову, зажимает в тиски.

«Поссорились, да?»

Нет. Они никогда не ссорились, ну или почти никогда… Марина понимала его, была терпелива, не по годам мудра. Стоило ему только нахмуриться, сделать недовольный вид, как она улыбалась — по-доброму, тихой, всепрощающей улыбкой. И все разногласия сразу испарялись, будто и не было их. Молодое лицо с мягкими чертами притягивало взгляд. Прозрачная кожа словно светилась изнутри, а крупные голубые глаза смотрели двумя озерами — источниками живой воды. Наверно, именно за этот образ беспомощного ангела он когда-то полюбил ее и прикипел всем сердцем. Она подарила ему вторую молодость. Он мог творить, мог создавать. Рядом с такой женщиной не может быть никаких темных пятен. Не может быть! Никаких темных пятен! Но почему же тогда он ничего не знает об этой паре дней без содержания?

Где же сейчас его ангел? В какой цвет окрасились его крылья? Перед глазами Германа возникла спальня, наполненная солнечным светом раннего утра. На подушке, откинув одеяло, лежала Марина. Фарфоровая хрупкость ее фигуры завораживала. На обнаженную грудь падал лучик, словно ему тоже хотелось исподволь дотронуться до молодого женского тела. Марина повернулась к Герману и призывно улыбнулась. Ему казалось, что водяная гладь хлынет из ее глаз и накроет их с головой. Он прикоснулся подушечками пальцев к розовой ареоле. Белая кожа мгновенно покрылась мурашками так, что ему неудержимо захотелось согреть любимую в своих объятиях. В то яркое утро они принадлежали друг другу. Марина была его Мариной. Где же он проглядел? Как он умудрился ее потерять? И кто сейчас упивается ее фарфоровой нежностью?

Герман не заметил, как на смену дождю выглянуло солнце. Его лучи согревали, но свежесть еще наполняла воздух. Все благоухало ароматом просыпающейся земли. В небе постепенно проявлялся разноцветный купол. Навстречу попадались веселые парочки. Без слов признавались друг другу в любви — мимолетным взглядом, легкой улыбкой в ответ. Их лица светились искренней чистотой, как молодая радуга над головами.

А ему казалось, что он, словно размытая лужа, растворяется в весенней грязи, разъедаемый ложью, такой предательской и подлой.

«Конечно, — думал Герман, — ей хотелось жить на всю катушку. С таким-то дядей… А приходилось сидеть взаперти с уже немолодым мужем, да еще и вынужденным экономить свои жалкие гроши».

— Когда же мы начнем жить, Герман? — колоколом, угрюмым укором зазвучали в его голове женины слова.

Боль уже жгла всю макушку, словно на него водрузили стальной шлем с острыми шипами внутрь из арсенала средневекового инквизитора.

— Мы и сейчас живем. Ведь нам хорошо вместе.

— Нет! Ты не понимаешь! Молодость проходит в четырех стенах. А я хочу посмотреть мир. Мы ни разу не были на море. Ну давай хотя бы в Москву съездим! Светка рассказывала, что видела там как-то Галкина.

— И зачем тебе нужен этот Галкин?

— Да ну тебя! Мы ничего не видим! А ты еще мечтаешь о детях…

— Разве это плохо?

Герман вспомнил, как тогда она тяжело вздохнула и отвернулась. Он сжал в своих ладонях ее тонкие пальцы. Поймать бы ее взгляд, и она поймет, все поймет без слов. Иногда Герман задавался вопросом: что такая женщина нашла в таком долговязом неуклюжем романтике, как он?

— Почему ты не хочешь работать у дяди? Он говорил, что сможет помочь нам, если ты только…

— Марина, как ты можешь? Во-первых, Константин и так шибко много нам помогает. Я не знаю, как мы будем с ним расплачиваться.

— И не надо! Он же не…

— Подожди! Во-вторых, я не могу этого сделать, и ты знаешь, почему!

Но она не знала. Да и сам Герман не знал. Он просто не находил силы поменять уже привычную и понятную жизнь и вверить свое будущее в руки с мутно-желтыми ногтями напористого Константина. Ему нравилась работа — такая понятная и родная. Мечтал ли он когда-нибудь, что будет преподавать? Нет. Но, впрочем, дела это не меняло, потому что детские мечты Темным были утрачены навсегда и запорошены густым слоем времени. Герман всегда относил себя к порядочным людям, которые носят в себе что-то наподобие стержня — свода правил и принципов. Но вот сам никогда эти правила и принципы перечитывать и пересчитывать не брался. Его грела мысль, что они есть — записаны где-то там, на подкорке. Собственно, так же он относился и к свободе выбора: он, безусловно, ее ценил, как редкий экспонат в музее за толстенным стеклом, чтоб никто не посягнул. Но вот воспользоваться ей осознанно так и не довелось. И не то чтобы Герман был нерешительным, а так… Просто не выпало такого случая, как говорится. И вот сейчас, когда этот забытый в удобной и теплой жизни экспонат вдруг постучался изнутри своей капсулы, Герман ощутил некий дискомфорт, от которого люди склонны испытывать легкое раздражение, как от досадного пятна на новеньких обоях. И для успокоения расшатанных нервов это пятнышко чем-нибудь прикрывали — и вид благолепный, и никто не догадается.

— Можешь, если захочешь! — всхлипнула девушка и отринула свои руки от его ладоней.

Снова этот дядя! Он врывался в их жизнь без приглашения, пинком открывая дверь. Так же беспардонно вторгался во все воспоминания. Лез, лез и лез во все, что даже его не касалось. Герман поморщился. Опять же благодаря своим принципам, точного перечня которых Герман не знал, он почему-то считал, что преподавательский труд хоть и неблагодарный, но во сто крат благороднее ушлой коммерции. И хотя как экономист он осознавал, что в законах рынка ничего предосудительного нет, но какой-то не смытый отпечаток былой эпохи еще сверлил в нем пережитками прошлого, что от зарплаты до зарплаты — это хорошо, это порядочные люди так живут. И Герман мог бы что-то изменить, если бы хотел. Вернее, даже, если бы знал, чего хотел.