* * *

А над Парижем цепенели цеппелины.

Сад опустел. Нет, не общественный, который в Александровске, а здешний, Люксембургский. Куда-то делся Рильке, поэт-молчун, теперь уж просто немец, бош. Портрет настенный, то бишь Азеф, уж не смеется, указывая на письмо от Фигнер. А за тяжелою портьерой, вобравшей запахи жильцов, там, в духоте, не ждет несчастнейшая Белла, чтоб проклянуть клеветника.

Двадцатое столетье началось. Э нет, не календарно. Календари в ладу лишь с Хроносом. А если вглубь, взаправду, то заявился наш славненький Двадцатый в обнимку с Первой мировой войной.

Газетчики напыжились: “Разве не слышите вы, как стонет земля, требуя крови?” Новобранцы крови не требовали и потому надевали красные шаровары и красные кепи — лучшие мишени для германских стрелков и пулеметчиков. В придачу интенданты выдавали парням голубые шинели; но это не считалось метой гомиков, а было, согласно планам Генштаба, поротным пропуском в райские кущи. Эмигранты записывались в Иностранный легион для защиты Марианны от насильников-тевтонцев! Мсье Фи-к, мой голицынский мэтр, тогда журналист, тоже записался и, как настоящий воин, купил себе походную трубочку-носогрейку и большой кисет чертовой кожи.

То там, то здесь обнаруживалось явление, до войны неведомое, — возникали очереди. В России говорили “хвосты”, нимало не предполагая, что хвостатость городов имеет быть почти на восемьдесят лет.

В доме, где жил Бурцев, матушка-консьержка сделалась необыкновенно приветлива. Она слыхала, что мсье отправляется на родину, и умиленно восклицала: “Виват!”

В кануны отъезда В.Л. все чаще навещал мадам Бюлье. Она по-прежнему жила на ru des Beaux Arts. Бурцев замечал Лоттино увядание. Повторяйте вслед за поэтом: женщины ходят, молодые и старые; молодые красивы, но старые гораздо красивее. Повторяйте, и все будет в порядке. Но суть отношений В.Л. и Шарлотты требует ответа Декарта на вопрос: какая из страстей проявляется чрезмернее — ненависть или любовь? Философ ответил: “Любовь!” Вот так-то. Бурцев смущенно пожал бы плечами.

Нет объяснения логического любви мсье Бурцева и мадам Бюлье. Эта женщина покорно соблюдала два неизменных, два непременных, два неукоснительных условия под угрозой немедленного разрыва. Лотта, во-первых, не смела интересоваться эмигрантами, их партионными спорами и заботами. Нетрудно вывести — В.Л., изобличающий провокаторов и осведомителей, неизменный враг департамента полиции, агентуры Рачковского, этот же самый В.Л. скрывал от всех свою связь с Лоттой и, значит, то ли подозревал, то ли знал о ее сотрудничестве с департаментом полиции. Туманно, странно, как и потемки наших душ.

Зато сакраментальное “что делать?” — яснее ясного. Давний враг царизма… Ну-ну, слыхал, сей “изм” коробил слух Набокова. Э, ладно, мы в “измах”, как в парше, родились, мы с ними и помрем… Так вот, давнишний враг, коему под угрозой ареста запрещался въезд в империю, вознамерился вернуться в Россию. Это не было возвращением к патриотизму; это был патриотизм в условиях чрезвычайных. В.Л. распри с “бездарными” не позабыл, он эти распри отложил, внимая голосу надежды. Ибо! Не могут же ни монарх, ни правительство, пусть и бездарные, не могут, не смеют ради спасения родины не встать на путь демократических преобразований. И посему: ни правых, ни левых; в единении — сила, все для фронта, все для победы. Только без ленинцев. Бурцев, бывало, заходил на чашку чая к меньшевику из крупных. Его мальчонке было годика три, В.Л. просил серьезно-пресерьезно: “Смотри, Коленька, вырастешь, не стань большевиком!”

Если бы не намерение В.Л. возвратиться в Россию, все эти политические позиции и амбиции, все эти партийные препирательства имели бы для мадам Бюлье значение косого дальнего дождя. Но быстро стареющей и рыхло толстеющей женщине не хотелось расставаться с В.Л., тоже стареющим, но не толстеющим, а усыхающим.

Отъезд, однако, был делом дней. Из Парижа он отправится в Лондон. Там, как и в Париже, договорится с редакциями газет и журналов о поставке статей, получив под честное слово авансы. И увидится на прощанье с Петром Алексеевичем. Кропоткин, как и Плеханов, да и многие эмигранты, разделял его намерение, его цель, но старался удержать на пушечный выстрел от русских жандармов. Он слышал: “Поймите, Львович, вы так им насолили, что они вас арестуют на границе. Как пить дать, арестуют. Злотворны они и злопамятны”.

Львович слушал, но не слушался. Нет резона сажать в тюрьму либерала-республиканца, пусть и бывшего народовольца, ежели он намерен противоборствовать тем, кто жаждет поражения России во имя революции.

План его сводился к сухопутно-морскому транзиту. Последним пунктом отшествия… Ишь какой, штурманским термином пользовался, чем несколько озадачивал Кропоткина. В этом “отшествии” слышалось ветхозаветное, созвучное “исходу”… Так вот, последний пункт отплытия — Ботнический берег Швеции. Оттуда — в великое княжество Финляндское, даже к финским скалам бурым обращаюсь с каламбуром.

Лотта роняла мелкие слезы. Бурцев твердил: война завершится победой союзников; Россия решительно обновится. Он и Лотта выйдут из “подполья”, заживут в открытую, супружески. Натяжки, фальши она не слышала. Бурцев, опустив глаза, бочком перемещался в дальний угол большой комнаты. Он лгал и, подпуская ложь, не проницал ее мыслью, а словно бы в самом себе подслушивал.

Уезжая в Россию, он, кажется, навсегда покидал мадам Бюлье. Притом наш борец с кривдой во всех ее политических обличьях обманывал или обманывался — не хотел думать, что уходит навсегда.

Последнее напутствие дала консьержка.

Всхлипнув, она припала головой к его груди: “Мсье…” И он узнал, что маленького Жана, племянника, в солдаты взяли, и не сегодня-завтра маленького Жана штыком прикончит огромный рыжий бош… В.Л., теряясь, отвечал весьма неутешительно, то бишь в том смысле, что война неумолима, а Жану, солдату свободной Франции, не пристало трусить варвара-тевтонца… Матушка-консьержка ни полсловечка поперек, но у нее к мсье такая просьба: нельзя ли русским наступать, и побыстрее, побыстрее… Бурцев, имея в сердце русскую отзывчивость, ей отвечал, что он приложит все усилия и наступленье на Восточном фронте будет очень скоро.

* * *

Перечитал странички, надумал маргинальную замету о хвостах, а также о пользе отзывчивости.

В годину Первой мировой хвосты, они же очереди, возникли повсеместно. Европеянки тотчас же делом занялись. Они вязали перчатки и носки, а кто и свитер. В руках их не дремали спицы. А наши бабушки-прабабушки? Молчали иль бранились. Случалось, и прикидывали, а сколько бы портянок вышло для робят из кумачового плаката “Вся власть Учредительному собранию!”. Аналог колесу, которое доедет или не доедет… Молчали, бранились и — ждали, ждали, ждали. Кого, чего? А кто их разберет! Но мы-то все дождались. Недаром в феврале забушевал свирепый бабий бунт. А ведь займись хвосты вязаньем, глядишь, и не было б пальбы, и трон бы устоял, хоть колченогим.

Стояли и в других очередях. Друг мой Черноног, бывало, говорил: мы солдатня, кандидаты в покойники, стоящие в очередь за судьбой… Может, это чьи-то стихи, не знаю… А вспомню, тотчас и консьержку припомню — как она Бурцева-то просила поскорее развязать наступление на Восточном фронте, чтобы огромный рыжий германец не успел насадить на штык ее маленького Жана. Что ж, душа простая. А мне, уж так случилось, урок преподал британский офицер.

В годину лиха гостили на наших Северах не наши флаги. Союзники везли оружие, везли и продовольствие. О, незабвенная тушенка! О, порошок яичный! А комиссары нам исподтишка внушали: имперьялисты-гады мало привезли, и все это нарочно. Свидетельствую: яичный порошок — навалом; аж в пятидесятых омлеты уплетали победители фашизма, они же зеки-лесорубы.

Союзных моряков мы привечали в клубе; он назывался интерклубом, но интердевочек там не было, а были наши девочки-беляночки, архангельские скромницы. Война войной, а танцевать охота; и лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука. Ах, Нина из Соломбалы! Как чудно пахло виргинским табаком, и как родной “сучок” капитулировал пред виски!

Бывал там и рядовой матрос по имени Эндрю Романов, флот Юнайтед Стейтс. Из тех Романовых, которые без дураков Романовы. Он, слышно, в Калифорнии, он живописец. Хороший малый. И если нынешние монархисты ему предложат трон, ваш автор не зайдется в крике: “Долой самодержавие!”

Однажды в этом интерклубе британский лейтенант, весь глянцевитый, поднял рюмку за одоление коричневой чумы. Мы дружно грянули хип-хип ура: совместно, мол, возьмем Берлин. И выпили. Он всех нас одарил из пачки “Кэмел”, при этом выпятив губу, — для вящего, наверно, сходства с кораблем пустыни. И, затянувшись, объяснил: “Берлин мы уступаем Сталину. У вас, у русских, семьи многодетны, а я у мамы первый и последний”. Нам сделалось неловко за нашу численность. И оттого дурацко-горделивое сознание: без вас возьмем Берлин. У них в цене родное “я”. А мы поем — мол, за ценой не постоим.

* * *

И тот же курс у Бурцева: мы за ценой не постоим.