Не во дворце ли он впервые встретил Лизу?

Послушайте, Д. Ю., попридержите-ка язык. Как можно — “Лиза”? Она великая княгиня, сестра императрицы. Да ведь и то возьмите-ка в соображенье, что говорить о ней, пожалуй, рано. Супруг живой, Каляев не повешен. К тому же паж обязан пламенеть любовью к балерине. По окончании спектаклей слонялся он близ артистических подъездов. Качались фонари, на шинель лепился снег. И это хорошо, коль скоро белое на черном означает превосходство платонической любви над плотской.

Но Боже мой, заутра в класс войдет Менжинский. Как не понять тревогу всех пажей?.. Рудольф Игнатьевич преподавал историю. Имел он крупный недостаток: не терпел, когда кто-либо на уроке машинально вертит перочинный ножик. Тотчас же ультиматум: “Извольте-ка!” — ну, и пиши пропало, любимец золингенский к тебе уж не вернется никогда… Джунковский ни разу не попался. Но вот Менжинский-младший — другая музыка. Об этом — впредь.

* * *

Служить Джунковский начал в четвертой роте лейб-гвардии Преображенского. А где ж служить-то белолицему шатену? В Семеновском служили рыжие.

Полком командовал ее супруг, великий князь Сергей. Джунковскому благоволил. Приглашения на балы и пикники не в счет. Уделом избранных — охота на лосей. Едва великий князь назначен был главкомом в древнюю столицу, Джунковский оказался в адъютантах.

Коль скоро дядя государя прилипал к жопастеньким дворцовым гренадерам, супруга тосковала об утешителе и о наперснице. Брат и сестра тут были вполне уместны. Авдотья имела шифр фрейлины. В любви Джунковский был весьма серьезен.

* * *

В разгар войны он был назначен в эмведе. Но вскоре его намерения, его распоряжения не пришлись по вкусу ни министру, ни двору. Всего же плоше было то, что генерал не жаловал Распутина. Джунковского уволили.

Вчерашний шеф голубых жандармов в Сенате сел в малиновое кресло. И получил возможность сверху, из окошка взирать на императора Петра, одетого в античную хламиду, верхом на жеребце Бриллианте.

Вы много ль раз ходили по Сенатской площади? Я, бывало, чуть не каждый день. И всякий раз на набережную к дому, где на пороге, как сторожевые, полеживают львы; взойдешь, услышишь гром музыки — как часты у четы Лавалей великосветские балы. Но вот уж все умолкло, и возникает шелест, бумаги шелестят, бумаги, а это ведь не что иное, как шорохи реки времен — в особняке Лавалей давным-давно устроили архив.

Вернемся-ка на площадь. У Фальконетова кумира — всегда туристы. А вот влюбленных не видать. Не назначают рандеву под сенью государей и вождей. Вопрос — к сексопатологам. И потому вопрос другой. Положим, вы остановились и спросили: а где опустишь ты копыта? И конь, и Петр не дадут ответа. Не то Владимир Федорыч Джунковский. Он без запинки скажет, что лошадь эта породы дальней, испанской, а мастью “в гречку”. Какая точность в определеньи цвета. И это точность настоящего кавалериста, особенная зоркость глаза. Ни тот, кому кричат: “Ужо тебе!”, ни летописец и ни романист не обладают ею, и потому так пресно, жидко, блекло… Джунковский, стоя у окна и глядя сверху вниз, мне говорит, что Петр Алексеич, государь, был не ахти какой наездник, однако на Бриллианте всей статью, всей посадкой — кавалерист из русских русский. Спиною прям, с наклоном корпус, колено, что называется, привернуто вплотную к лошади, хотя вот пятку-то недурно было бы немножко оттянуть. Вот это — да! И ни один экскурсовод о том туристам не расскажет.

Владимир Федорович недолго пребывал в Сенате. Он попросился в строй. И принял под команду Сибирский полк. В боях застенчив не был. И в действующей армии он действовал, покамест империя и император не отреклись столь обоюдно.

Опять он появился на Каменноостровском. В тот день, когда звенели на проспекте ребячьи голоса: “Ученье свет, а неученье — тьма!”: происходила демонстрация в честь Первомая. Джунковский грустно улыбался. Точь-в-точь как мой кузен, когда рассказывал: метелица, проулок, два гимназиста, скособочась, несут портрет Чайковского, добытый впопыхах, и каркают картаво: “Долой самодегжавие! Самодегжавие долой!”

Моя свояченица, как встарь, встречала генерала на проспекте. Он не менялся: жесткие усы, глаза серо-голубые, чистые, честные; лицом и статью — порода и значительность. Потом она его уж не видала. Брат и сестра Джунковские сменили Питер на Москву. Он был когда-то московским губернатором, в долгополой николаевской шинели летал в пыли снегов на сером в яблоках.

Да, жили на Арбате. Сестра Авдотья тоже, как и брат, “вся была в отставках”: бывшая фрейлина, бывшая попечительница обществ женского патриотического и сестер милосердия… Ах, Арбат, не ваш Арбат. И от которого и чувства не осталось, как не осталось ни извозчика, ни жесткой травки меж булыжников. А пешеход пугливо жался к облупленным фасадам.

Джунковские помаленьку проживали родовые. Нет, не полтавское имение, а камешки, колечки, брошки. Все то, что прежде считалось безделушками, а после катастрофы — насущными калориями. Но настоящим гнетом было ожидание ареста. Процедуру недавно упростили кронштадтские матросы. Загонят скопом в какой-нибудь подвал, и бас, привычный над реями реять, возвещает: “У каждого из вас, буржуи, всегда припрятано на черный день. Теперича вы, белые, выкладывайте в пользу красных”. Такое вот купанье Красного Коня.

Фронтовая храбрость Джунковского храбростью не считалась. Война-то оказалась империалистской. Отечество было только у джунковских, у пролетариев отечества не было. Теперь вот появилось, но с эпитетом: “социалистическое”. Здесь, в старинном квартале, комиссары, вооружившись ордерами, врывались в каждый дом. Начиналась эпоха великого оледенения и уплотнения. Фамилия моего сослуживца, капитан-лейтенанта, а потом военмора, жила в квартире из шести комнат на Мойке, у Синего моста. Процесс пошел, и почтенное старорусское семейство оказалось в полутора комнатах, и это привело моего приятеля к оригинальным соображениям, заслуживающим внимания ЧК: он полагал, что социализм следует возводить в согласьи с геометрией Лобачевского. Что до “геометрии” Джунковского, то оная, вероятно, пошла наискосяк. Точнее не могу определить. Тут уж не Гегель, а тут уж Гоголь. Вот кто не утруждался разысканиями, а просто-напросто сообщал читателю: мол, все происшествие совершенно закрывается туманом, и что было потом — решительно неизвестно. Похоже, так, но все же кое-что известно.

* * *

Дорога на Ялту, будто роман — все время надо крутить. Но в Севастополе мы передумали.

Был Севастополь тихим, малолюдным. Запомнился он бронзой скумбрий и ржавчиной подводных лодок. Из бронзы возникала жажда пива; ржавеньем флот призывал на помощь комсомол.

Старинный мой приятель В.Н. Орлов, моряк, склонил нас остановиться в укромном Батилимане. Укромный, вот в чем дело. Есть и такие поездки в Крым, которые требуют некоторой секретности. По слову Лермонтова, любителей уединения вдвоем. Как раз тот случай.

Байдарские ворота распахивались в море. Оно тут не арбузом пахло, а шашлыком, вином, гудроном, который горячее шашлыка. Остановились. Привал коротким не был. Мы пели: “Служили два друга в пехоте морской…” Ты помнишь, Витя, лейтенанта? Он был огромен, одноглаз, как Нельсон; входя в кабак на наших Северах, басисто вопрошал: “Кого нам здесь… и резать?!” — и все задумывались. На облаке плыла печаль — воспоминанье о Володе Шилове. Я с ним впервые в жизни стоял на вахте. Запели мы с Орловым: были волны спокойны в заливе. Слезу пустили, и вдаль побрел усталый караван.

Свернув с шоссе, спускались петлями по грунтовой дороге. Над нею переплет ветвей был нам защитою от солнца. Достигли маленькой полянки. Она звалась Турецкою площадкой. Тут все как будто б было взято в раму. И моря дальний горизонт, и близость скал; орда кривых дерев, колючие кустарники. Не очень частый щебет был очень чист: ведь птицы промочили горло в родниках. Хотелось долго жить.

Ну, дальше. Помаленьку вниз да вниз, дыша всей грудью. Темнело быстро. Обрисовались смутно два-три порушенных — еще в гражданскую — строенья. И вот уже отчетливы вечерний плеск и кастаньеты гальки.

Привет, Батилиман! Виват, Орлов!

Нет, это не лирическое отступленье, а указанье на Джунковского.

Прошу без подозрений в подтасовке. Спросите у писателя Разгона, и Лев Эммануилович, которому от роду девяносто, скажет, что и он встречал в Крыму Джунковского. Не в Батилимане, правда, а где-то повосточнее. Но не в курортном зале, где танго, фокстроты; не в шорохе и шарканье тех променадов, что столь неспешны на горячей набережной. Джунковский не испытывал желания встречать знакомых.

Держался он в тени. С ним вместе кочевала и сестра. Та, что когда-то служила фрейлиной Елизавете Федоровне. Ее вдовою сделал террорист Каляев. Он бомбой “прекратил” наместника Москвы. Бывало, улицей Каляева спешили школяры 204-й школы; теперь московское правительство вернуло имя — Долгоруковская. И надо полагать, каляевых не будет, но долгорукие пребудут.

В Батилимане были каменные дачи. Они напоминали мне руины времен упадка Рима. Повыше этих дач был каменный резервуар. Татары наполнили его водою. Свитский генерал внушал почтение трудящимся. Не все они тотчас же обратились в хамов. Джунковским, верьте мне, они нередко помогали. А сам он не чурался черновой работы. То сторожем, а то подсобным на путине. И продавал приезжим то, что поручали продавать: вино, и виноград, и скумбрию. Сестра цветы растила, тоже на продажу; могла б учить французскому или немецкому, но не могла найти учеников.