Тарабукин отвел ему горницу в своем просторном доме, где в комнатах топили семь раз на день. Горница понравилась Пушкину своей голландской печью. Ах, обливные изразцы, как в отчем доме на Тверском бульваре.

Исправница ему благоволила. Глаза Наталии Архиповны — голубоватые пронежины, точь-в-точь сибирская сорока — чередовали томность с желанием похитить постояльца. Ее старанья (предварительные) сосредоточились на рыбных блюдах. Положим, Тарабукины как раз и значит — рыбоеды. Положим, Колыма своею рунной рыбой и рыбой стайной изумила бы и гастрономов из школы Лёвшина. Все так. Но следует открыть секрет, на Колыме известный колымчанкам. У рыбы — рыбья кровь, да вот поди ж ты, разжигает любострастье. Наталия Архиповна старалась по части рыбных блюд. И вдруг взялась за спицы. Ее предмет просил связать трехцветный шарф. Она вязала. Он бриться перестал и обрастал пречерной бородой.

Шарф исправница связала. Тотчас перепоясался, как кушаком, да и пошел по избам и по юртам. Везде пророчил он Колымскую республику. И утверждал, взойдет заря пленительного счастья. Конечно, думал он, палаты Аглицкого клоба — народных заседаний проба. Но то — в Москве. И то — не то. А здесь, в Средне-Колымске… Вот только бы не напугались слова “шарф”. И говорил он вместо “шарф” — “кушак”, что было данью шишковистам.

Исправник Тарабукин, умный человек, спросил: “Скажите мне на милость, сударь, а каково же назначенье кушака?” Он в этот вечер потчевал его, как гостя, оленьим языком; такое и царь с царицей в Зимнем вкушали отнюдь не каждый день. И Пушкин, он же Пашкин, губы облизнув, молвил с важной расстановкой: “Сие есть знак достоинства”. Исправник поднял брови. “Ну что ж, — продолжил Пушкин, он же Пашкин, — вам, сударь, любопытно. Извольте. Сей знак есть знак Колымского парламента”.

Исправник знал подвластный край. Он заключенье вывел, что республиканскому правленью годятся лишь кочевые чукчи: они наделены природным чувством независимости. А нашенским, гугнивым, необходима палка. Живут-то на “буат”, что по-колымски значит на “авось”: “Буат, пошлет Господь лисичку”.

Тарабукин тарабарить не желал. Он отписал в Иркутск, что государственный преступник спрыгнул с ума. Уж лучше б посох и сума. Всего же лучше — монастырь. Там души лечат.

* * *

Пушкин-Пашкин, прощаясь с Колымой, свой талисман оставил якуту по имени Никуша. Из рода в род в Никушином семействе хранился трехцветный шарф. Кушак однажды был с гордостью предъявлен заезжему Начальнику. То был Большой Начальник — реглан из кожи на пуху гагачьем. Большой Начальник, он же Старший Брат, кивнул и улыбнулся, и сказал — все мы должны умножить рев. традиции ударным соц. трудом. И одарил Никушу пачкой толстых папирос, что назывались “Пушка”. В честь Пушкина, сказал Большой Начальник, он же Старший Брат.

То было в девятьсот тридцать шестом. Свозили в Магадан республиканцев. О да, на Колыме всходила заря пленительного счастья. От слова — плен.

* * *

То в кибитке, то пешком чернобородый Пушкин, который не Мусин, перебирался с Колымы на Енисей. Он был доставлен в Туруханку, в монастырь. И в келью водворен. Она была подобна карцеру. Во глубине Сибири такие кельи-карцеры именовались почему-то корабельно — каютами.

Не объявляя голодовку, он ел такую малость, что и церковная бы мышь заголодала. Сиживал часами за решеткой у оконца, весь словно без костей, с опущенными плечами; на Колыме якут Никуша сокрушался: совсем копной сидит. Но от прогулок не отказывался.

На колокольню лествица вела. Студила студа, Млечный путь дымился длинной-длинной полыньей. Шептали звезды, и этот шепот тихо ниспадал мириадом льдистых блесток. И, как на Колыме, мистерия Сиянье Севера, Nordicht. То медленно, то быстро передвигались столпы огня; яркие лучи, выстреливая кверху, вдруг, сблизившись, венцом ложились вкруг луны. Какие-то фигуры или тени, числом не меньше тыщи, бороздили темно-голубые небеса. Играли сполохи. А сполох — в старину — пожар. И должно полошить набатом. Однако тишина глубокая, как эта синева небес. Но Пушкин вздрогнул. Среди фигур иль теней парил Васёна Мангазейский. В рубахе длинной распояской, подстрижен скобкой, ликом светел. Витал он словно бы на самолете, на ковре, как в сказке, однако Пушкин знал, что в этой сказке есть намек.

* * *

Когда-то в низовьях Енисея стоял полночный град. В пять башен. Свистели ветры; стрельцы в кулак свистели. Град назывался Мангазеей. Считался златокипящей вотчиной царей. Отсюда каждый год везли в Москву сто тысяч шкурок соболей.

Водились Пушкины с царями. Цари, бывало, ими дорожили. И назначали воеводами. Один иль два — разновременно — сидели в Мангазее, надзирая, чтобы кипенье злата не остыло.

Тогда ж, при Пушкине, там жил Васёна — родом ярославец, ликом светел, нравом чист. Служил богатому купцу совсем иного ндрава: имел наклон к поклепам. Васёне пробил страшный час. Стрельцы схватили да волоком на съезжую. Огнем прожгли, железом изорвали. Воевода Пушкин притопывал ногой; он был нетерпелив, он жалости не ведал. Васёна помер в пытошной избе. Обезображенную плоть не схоронили, нет, по приказу воеводы Пушкина — скорей, скорей стащили в топь.

А невдолге не стало Мангазеи. Пять башен рухнули. Пожары отгорели, и на пожарищах мелькали голодные песцы. Но мощи Василья Мангазейского в забвенье не остались. Перенесли их в монастырь, что вознесен над Енисеем и Тунгуской.

Васёну поминали вёснами. В десятый майский день. Прихожане пахли влажной берестой. Теснились все к Васёне — на левом клиросе. Соборне служба шла. Но Пушкина ты хоть сейчас соборуй. Понур и бледен, он держался в стороне, ловили ноздри смрад пытошной избы, где воевода Пушкин замучил бедного Васёну…

Поэт-однофамилец и, конечно, свойственник, потомков звал гордиться славой предков. Особливо потомков бояр старинных. А не гордишься, знай, что ты постыдно малодушен. Но этот, заточенный в монастырь, носил фамильное прозвание двойное: Бобрищев-Пушкин. Он малодушен был лишь в смысле душ дворовых. Поручик, но разжалованный. Лишенный прав дворянских, но не лишенный права казниться своей единосущностью с мучителем-убийцей. Судите сами, сошел ли он с ума?

* * *

Лаврентьич, сын покойного Лаврентия, такой, знаете ли, солидный, ухоженный, гладкий, прилежно отмывал папаню-кобеля. Перевернулись бы в гробах все жертвы Берия, когда бы хоронили их в гробах. Сказал, что да, конечно, малость перегнули палку, а так-то что ж, он был не виноват. Шофер-сосед (мы с ним смотрели телевизор) как будто харкнул: “Ну, сука, ноль эмоций!”

Назавтра в коридоре какого-то издательства увидел стенд “продукции” под названьем: “Старый уголовный роман”. И посередке: Серго Берия “Мой отец Лаврентий Берия”. Ах, покупайте, покупайте, взгрустните о минувших временах. Гордиться надо славой предков. А покаянья требовать с жидов.

Валяйте. Но как избыть, как позабыть железный строй солдат, ушедших с рюкзаками совсем не в туристический поход? Отец Серго курировал созданье Бомбы. Да, атомной. Да, чтоб не отстать от США. Так вот, плутоний нужен. Плутоний есть, в наличии. Но нету техники, спецтехники доставки к месту сборки этой лярвы. В подобных случаях всегда есть контингент. Отец Лаврентьича отдал приказ — пусть тащат в рюкзаках. И потащили. И притащили. Промучились остаток дня и ночь, на утро — сотня мертвецов. Зарыли без салюта, не скажет ни камень, не скажет и крест. Как это мне избыть, как позабыть?

* * *

Голубоватой, словно голубика, была бумага. На ней писалось тушью “Житие Василья Мангазейского”. А все хождения подвижников сибирских — чернилом. И это значит, что лесотундру достигли чернильные орешки и купорос, без них чернилам не бывать.

Буранил на дворе буран. Игумен Серафим предложил ночлег в обители. Голос был теплый. Бурцев подумал о Бирске.

Когда папенька преставился, Бурцев, гимназистом, жил в Бирске, в глуши, у тетки. Там пахло медом, дегтем, бочарным производством.

Мне этот Бирск охота было бы объехать стороной. У нас, однако, прозаиком ты можешь и не быть, провинцию живописать обязан. При этом заруби-ка на носу: они там все ужасно щепетильны; своим прощают все, чужие — не замай. А коли ты столичный, то, стало быть, и штучка, в литературу ты проник посредством, извините, заднего прохода.

Да, был Бирск, пожалуй, неминучим. Меня остановил философ Лосский. Сказал: “Будучи в третьем или четвертом классе, я начал писать роман, местом действия которого был почему-то Бирск, совершенно неведомый мне городок Уфимской губернии”.

Я, как и Лосский, не стал писать о Бирске. Нескромное сопоставление? Но скромность украшает лишь большевиков. Так думал в Монастырском и в Курейке Джугашвили; он порицал нескромного Свердлова. Согласен с ним, но уж позвольте выйти на прямую.

В.Л., конечно, мой “объект”. Но суверенный. Он волен и свои суждения иметь, нимало не заботясь о сужденьях автора. Вот так о Бирске, смиренном и уездном Бирске. Там тоже монастырь стоял. И тоже, как здешний Свято-Троицкий, ничем не знаменитый. А между тем Володя Бурцев, гимназист, хотел принять бы послух. Желанье было долгое; потом заглохло. И вот очнулось в теплом голосе игумена.