В.Л. благодарил. Взял чай, в придачу получил дольку лимона в сахаре, печенье вкусное, звалось московским.

Буран буранил на дворе. Келья была жаркой. В.Л. конспектировал заметки о деяниях сибирских праведников — зимой, когда метели не метут, а движутся столпами, и это означает не что иное, как только свадьбу черта с ведьмой; и летом, когда жара, когда упруг и тепел ветер, и тундра вдруг запахнет степью.

* * *

Из юрты вышел человек в тунгусском одеянии. Сказал, что он здешний священник.

— Давно вы здесь?

— Скоро пять лет. Вдовый я, отдал себя служенью малым сим, пока силы позволят.

— Тут жить трудно, лишений много.

— Да, сперва тягостно было. Очень. Заколебался, оробел. Но Господь укрепил: оставайся. Остался, скоро пять лет.

— Стало быть, в голод тоже были? Как же вы уцелели?

— Его святая воля. А тяжело было, ах, тяжело. Несчастье-то главное: помощи оказать не мог. Ко мне идут, просят, детей оставляют. А я только слезы лью.

— А начальству писали, отец Петр?

— Неоднократно. И получал сугубое замечание с устрашением.

— Да как же так?

— Не сужу, потому не знаю. В соседнем улусе было хуже. Семьями вымирали, а погребать некому. Они святое крещение приняли, думали, минет чаша сия. А помощи нет. Не мог я допустить, чтоб колебались в вере. Господь услышал недостойного иерея. Привезли нам подмогу. Скорняков Инокентий Васильич приехал и господин Камаев, обер-аудитором служил.

Махотин Сергей Гаврилович, лекарь.

Жил в юрте. С инородческими детками грамотой занимался. Больных лечил по всей тундре. Разъезжал на оленях, на собаках. А то и пешком, с котомочкой.

— Много больных здесь?

— Здоровых нет. Несчастное племя, тает, как свеча. Шестой год здесь, совсем отунгузился, а чувствую, долго не протяну.

— В Енисейск наезжаете, Сергей Гаврилыч?

— А чего там делать? Грабительство, всякую пакость смотреть? В Монастырском бываю: с исправником ругаюсь, иногда вот и медикаменты получу. Опять скажу: что с ними делать? Край необъятный, в год не объедешь. Врачевать микстурками глупо. На это лечение требуется. Живу вместе с ними, с инородцами. Учу, сам учусь — научился: из кости разные фигурки вырезываю. Ну, продаем тем, кто пушнину набирает. Сети плету. По доверенности, чтоб от русских без обману, хлеб тунгусам закупаю, свинец, порох. Впроголодь кормимся. Трепещем, а покамест-то не подохли.

— И не тянет вас ноги унести, а?

— Свыкся. Да и правду сказать, полюбил здешних. Ну, ровно дети. А сперва жуть брала. Вьюга встанет, ничего не видать, жутко. Ну, думал, брошу все, убегу из этой белой могилы. Отец Петр удержал: не бросай их, врачуй недуги телесные, сколь можешь. А сам он души врачевал. Расстояния, сами знаете, немереные. А он — с котомочкой: запасные дары несет.

— Один?

— Как можно? Я б его одного не пустил!

— Так кто же с ним? Уж не вы ль, Сергей Гаврилыч?

— Гм… Ну-у…

— Вы, что ли?

— А кому ж еще. Был безотлучно.

Лекарь умер. Священника о. Петра, жалобщика по начальству, отправили в какой-то монастырь на послушание.

Камаев, обер-аудитор, расследовал по высочайшему повелению дело о людоедстве. Выехал тайно, дабы предварить намерения местных властей. Видел, как люди с голоду поедали друг друга. Семья из шести душ вся вымерла. Сперва старшую дочь съели, потом сына прикончили, его мясом кормились, потом другими трупами насыщались. От сей пищи лишились жизни.

— Господи! А где ж казенные хлебные запасы?

— Да на поверку-то всего-навсего сорок пудов оказалось. Рапортовал начальству. Мне же и устрашения пошли: мол, жди погибели.

— Таких, как вы, в Петербурге прежде “ябедниками” называли.

— Вот, вот. А вы попробуйте-ка при моей-то должности взятку не взять…

— Не взять?

— Именно. Приходит купец. Просит “устроить” раздел имущества с братом. Ну, и предлагает барашка в бумажке. Спрашиваю: “А по правде поступить не можешь?” — “Так ить проволочка большая. У брата ж и так добра выше головы, кой ему ляд наследство?” Нет, говорю, не возьму. Ушел. Попил я чаю, выхожу в сени. Глядь: на табуретке узелок. Ударился догонять, ушел, нету. Посмел, понимаете, мне взятку сунуть! Кое-как отдал. Рассказал братии своей. Что ж думаете? Житья не стало. Так и подрезают подметки, даже и в Петербург сообщили своим знакомцам, столоначальникам.

О купце Скорнякове.

Спасая вымирающих иноплеменников, все свои торговые хлебные запасы безвозмездно передал, а когда их не хватило, пустил в распродажу и недвижимость.

— Кто вас, Иннокентий Васильевич, на сей путь наставил?

— Не ведаю. Но Камаева большая часть есть. Я о ту пору находился в Туруханске. Заехал он ко мне, возвращаясь в Енисейск, всякие страсти рассказал. Я не поверил. Он говорит: возьми нарты, съезди, убедись. Ну, думаю, гляди у меня, Камаев, не так уж я и прост. Поехал в улус. Приезжаю. Батюшки-и-и, юрты разметаны, песцы с визгом разбегаются — рыла красные, в крови. Все перемерли, тунгусы, остяки.

Рогачев, конторщик купеческой конторы в Енисейске.

Одевался просто, жены не имел. Женатый не волен в духе своем. Постоянно спорил с сослуживцами, людьми разных сословий. Все эти споры непременно кончались великой печалью о греховности людской, позволяющей бесам ликовать. Составил свой молитвослов:


О, Иисусе Христе, Сыне Божий!
Помилуй раба грешного Ты,
Внемли его скорбям и воплям,
От аггелов Сибирь Ты спаси.

Стал на площадях говорить, народ собирал: “Пора бороться с силами адовыми, пора мир от грехов очистить”. Купец, у которого Рогачев служил, увещевал: “Полно, Илья. Не хули явно при народе правителей наших”. Отвечал: “Воля ваша, Петр Тимофеевич, не могу. Я мысль укрепляю, что с неправдой бороться надо, а не потрафлять ей”. — “Ой, в беду попадешь, Илья, страшную…” Потом приходит к этому купцу квартальный надзиратель. “Имею, — говорит, — секретное дело”. — “Прошу садиться и удостоить беседой”. Полицейский офицер сказал: “Уймите вашего конторщика. На базарной площади непотребства возглашал. Я огласки-то не сделал по личному к вам расположению. Теперь еще вот: Рогачев нищих детей повсюду собирает, хибарку нанял, чтоб ночами не мерзли, всякое довольствие покупает”. Лобанчиком ублажил его и обещанием “удержать”. Квартальный удалился. Призвал приказчика. “Скажи, Илья, хороший ты, честный, а зачем норовишь и себя погубить, и мне большие хлопоты доставить, а главное, и детский приют свой разорить?” Отвечает без запинки: “А как же, Петр Тимофеич, терпеть, когда видишь страждущих? Третьего дни пошел на Торговую площадь, вижу, сейчас плетьми станут драть старого человека. Кричу: «Эй, не закон драть старцев!» Стражники на меня: «А ты кто таков?!» Говорю: «Сирых, убогих, старых заступник». «Вот мы тебя, чер-рт!» Тут барабаны забили, все глядеть бросились, им, видишь, куда-а интересно… Я ведь, Петр Тимофеич, не против власти изрыгаю, я ж за правду стою”.

Кончилось арестом. Замкнули Илью Рогачева в узилище, а потом тайно увезли на далекое расстояние да там, в пустыне великой, где камень и снег, бросили один на один с диким зверьем. Безо всяких жизненных припасов.

Смахнул очки В.Л., отер глаза тылом ладони, они опять наполнились слезами. Сквозь слезу на реснице — огонь от свечи плавает, расплывается. В.Л. грозил кому-то кулачком: “А, тухлые вы души, вы говорите: нет святой Руси!”

Буран лег. Ночь настала ясная, наискось обозначилась плотная тень колокольни. Над колокольней, в звездной россыпи витал на ковре-самолете Васёна Мангазейский. Далеко-о видел, все замечал. И даже эти нарты на реке.

* * *

Ездовые собаки, запряженные цугом в нарты, бежали из дальней деревни, по-здешнему — станка, бежали по замерзшему Енисею к селу Монастырскому, путь был верст в двести.

Мы поедем, мы помчимся…

Ветер дул северный, в спину. Наст лежал крепкий, длинный, отчего гоньба получалась легкая и шибкая. Лишь бы этот наст не оказался слишком уж мелким-мелким, как битое стекло: сотрут собаки лапы, изранят, да и долой из упряжки.

Мы поедем, мы помчимся…

Ехал на нартах мужичок нерусский, но и не остяк, и не тунгуз. Завернулся в оленью парку, обут он был в сапоги; назывались они бакарями, а потом, когда блатная музыка вовсю играла, стали — прохарями. Накрылся мужичок романовским тулупом. На голове помещалась большая меховая шапка-ушанка, насунутая на самые брови. Уши держал он завязанными натуго, и вот вам причина, по которой я не сразу признал всемирно-историческое значение человека, который торопил упряжку и восторженно пел на языке, мне не знакомом.

Когда он переставал петь, слышно было трение ледяной корочки березовых полозьев о мерзлый снег, и этот характерный росчерк, содержавший то раздельное, то слитное “р” и “щ”, означал, что мороз, нажимая, перевалил за тридцать.

Мы поедем, мы помчимся…

Как бы, однако, мужичок ни торопился, как бы ни любил он быструю езду, но правила знал, и посему каждый час-полтора давал собакам роздых, себе учиняя перекур. И черта с два вы поймаете меня на ошибке! Ни фига не курил он тогда “Герцеговину Флор”, а курил папиросы “Нора”. А трубкой не баловался. Минуты перекура позволяют мне сделать нижеследующее сообщение.